Стая
Шрифт:
Гришка махнул свалявшимся, в репьях, хвостом — ноги раззудило больно — и опять выглянул в окошко.
На этот раз не стал он лесок оглядывать а, напрягшись, отыскал в темноте горбину мусорной кучи, которую закрывала тень от конюшни. Ничего точно не различил он сейчас, что там свалено, знал он просто, что туда набросано, потому что его, бывало, множество раз проводили мимо всего того мусора при свете дня. А лежал-покоился там, между прочим, посреди всякого хлама некогда легкий, сплетенный из прутков возок. С ловким передним сиденьицем, с подножками из железа и с крыльями над колесами, чтобы грязь не брызгала в ездоков. С широкою двухместною лавочкой, огражденной на манер перильцев изогнутым прутком. Нет, добрый возок. Отчаянно ходкий. А впрочем, таким он был ранее. Нынче же вовсе не тот он, конечно, уже возок! Железо с него все поснимали напрочь, плетенка же от дряхлости сама во множестве мест проломилась, и через проломы те просыпались в возок из кучи земля и мусор, в которых теперь муравейник.
А ведь в ту давнюю-предавнюю пору, когда возок был новехонек и он, Гришка, был еще крепеньким меринком, много повидал он с тем возком всяких-разных дорог вокруг по всей окрестности.
Еще и в этом даже году, кажется, езживали они с Фалеем на покосы, километров за семь от поселка-то. Точно, в этом году… сено оттуда выволакивали! Старику одному. С собакою он там в шалашике жил. Перед последней ездкой его, Гришку-то, распрягли, чтоб передохнул, — года-то ведь у него немалые, не резвые уж, — и старик с собакой в лес ушли. Ходил недолго и несколько раз — слыхать хорошо это было — стрелял. Вернулись все ж пустенькими, и старик Фалею, на охапке сена у телеги задремавшему, больно жалился:
— А все не могу взять! Дурной какой-то зайчишка на этом проклятом месте уродился. В земле, поди, уж и тлену никакого нету, а дух словно остался, и заяц дурной какой-то здесь пошел…
Да-а, на тех самых местах-то, где елани нынче покосные, располагалась когда-то свежая вырубка с пятью низенькими, до половины в землю утопленными бараками, с решетками железными на окнах…
Окошки-то, кстати, были в тех бараках такие же в точности, что и в нынешней конюшенке, — долгие, во всю стену. Сам он, Гришка, жеребчик тогда еще, проживал в сарае возле другого барака, располагавшегося отдельно, за проволоками, на просторе, и в том бараке спали караульные солдаты. Один из них, самый старый, и приглядывал за лошадьми: давал, значит, фуражу, стойла выгребал и запрягал-управлял серою в яблоках ладною кобылкой — его, Гришкиною, матерью.
Эх, а вообще-то все изначальное то времечко вспоминается теперь неясным, расплывчатым, точно и вовсе никогда его не было и все оно только привиделось-примерещилось. Да ведь и помнить, пожалуй, особо из того времени как-то и нечего: пустая она, однако, была какая-то, вся та пора…
Ходил он вольно, рядком с матерью. Возили же на ней всякое с утра и до вечера: дрова, сено, когда продукты какие, обед для тех, кто в самом поселке работал, склад там какой-то строили… А в конце дня непременно, когда всех с работ пригоняли, обросший постоянной рыжиною солдат в гимнастерке с засаленным воротом, что был приставлен следить за ними, непременно выпрягал мать из телеги иль саней, и заходили они тогда все втроем за проволоки, забирали бочку и ехали к лесной речушке Хвощевке по воду.
За проволоками, пока солдат прицеплял да отцеплял бочку, Гришку всегда окружали те с коричневыми, обветренными лицами люди, красноносые и красноухие от перенесенных морозов, а одевали их одинаково в чиненые-перечиненые, непривычного, чужого цвета шинели. Люди эти похлопывали его, Гришку, по спине и крупу, гладили, скаля зубы, и тайком, осторожно поглядывали на хмурого солдата — а как заругается? — который как раз, нарочно, наверное, старался людей всех тех вовсе не замечать. Иногда кто-нибудь из них, из боязливых-то, тыкал все же ему, Гришке, под нос крохотный комочек засохшего, в табаке, по карманам затасканного хлебца и тихо смеялся даже, точно — эх, невидаль-то какая! — удивлялся, как это он способен брать этот кусочек мягкими, осторожными губами.
— Гэр-ришка! — обязательно выговаривал этот, уж такой на лакомство щедрый. — Ку-шай! Гут, Гэр-ришка, ку-шай…
Да-а, все-то тогда его ласкали!
А в особенности — это уж он после только догадался — так те, которым самим не больно-то сладко приходилось в своей человечьей жизни. Которым более или менее сладко было, так те и вовсе не обращали никогда на него никакого внимания… Вот уж даже детей возьми, которые все вроде одинаковые. А и они по-разному к нему, к Гришке, и к матери относились-заботились! Те поселковые-то детишки, что по усадьбам своим жили, одно — глазели только, а вот другие… Они в большом рубленом дому вместе, что одной семьей, жили. Мать им его, Гришкину, серую в яблоках, потом в работы насовсем отдали; вот они, все тоже одинаково в казенное одетые, — они уж здорово ласкали и заботились, когда он с матерью им кухню привозил и потом, когда мать отдельно у них жить-работать стала, а он, Гришка, уже в случайных встречах видел их, детишек и мать… да видел же, как ей с ними спокойно!.. А, однако, когда особо-то плохо вот к нему, допустим, относились? И тогда? Ну, и после… Не-ет, всем он им, людям-то, и счастливым, и несчастливым оказывался одинаково нужен. Так что не на чего обижаться. Хоть и всякие они, люди-то, встречались-попадались, а нет ведь, не на чего досадовать. Особо, конечно…
Вот Василия хотя бы взять! Ну, которому нынче аккурат свезли с поля в яму картошки. Уж, верно, и вовсе его, Гришку-то, не помнит… Да ведь и давненько уже то было, в первое лето, когда впрягли его в ходкий возочек. Да и единственное
А ведь он, Гришка-то, сразу Василия нынче признал!
Ездок немало сделали они с Фалеем за день. С ближних делянок возили машинами. Управленческими и случайными, военными преимущественно. А вот со всех тех, дальних-то, делянок всегда и испокон веку только ведь на нем, на Гришке, картошки выволакивали. Машины не хотят туда проходить.
Гришка вздохнул и мордой клюнул.
Эх-ха-ха-ха-а, па-аршивая, однако, туда след-дороженька-а, на те, на дальние-то, деляночки! О-ох па-аршивая…
Даже середь самих-то делянок и вовсе ее, можно сказать, нету. Более все межами, по которым камни, кустарник, репьи. Трава же, нелегкая возьми, одними кочами. И все — тягунок, да как раз когда груженый бредешь. Тут бы в самую пору закрыл глаза и знай наяривай, мотай слюни изо всех-то из последних силов! Однако надо бы еще и поглядывать, да в оба: того и жди, что заспотыкаешься. А в двух там местах так и вовсе тащить по одной пашне голимой, в которой никакой твердости-гладкости. Пыль кругом, дымища от костров. Ребятишки с губами из-за печенок черным-пречерными бегут за тобою для собственной забавы: как же, лошадь живая воз прет! Кричат хоть и ласково, да ведь и не по делу вовсе… Земля же, как на грех, мягкая-премягкая. Веснами аккурат на те делянки, по которым осенями-то этак, прямками бредешь, назьму с Фалеем возишь. Так что не земля — пух там один. Колеса утопливает. Но уж следом зато и проселочек. Попроще здесь, с уклонишком. Хотя ухо тоже востро держать следует, потому как только поворачиваться поспевай. Узко, а с обеих-то сторон еще и огорожи понаделаны. Не то чтобы капитальные заборы, а вот троса ржавые протянуты, прутья железные всяко-разные. Зазеваешься, недоглядишь — цепнешься и изранишься. А чего — бывало ведь уж. Троса — вот те бо-ольно хитрые! Проволоки в них отдельные полопались и торчат — не видать, а колко… Однако никакой особой, в общем-то, трудности, если разобраться, так до самого поселкового пруда не предвидится. Ну и по бережку пруда ровно. Ни вверх, ни вниз. Везде гладко, твердо. Тем более когда, как вот и нынче в осень, дождя мало. Глина. Она ничего. Хуже, конечно, камня, но ничего. Терпимо. Вот и по всей по той-то ровности только отдыхиваться и поспевай. Как раз и Фалей-то в том месте по-разумному гоном не гонит, потому что впереди, на въезде в улицы, предстоит самый главный тягун. Держись тут! Он, может, не так уж и долог, тягунок-то, да бо-ольно крут! И прешь по нему всегда ничего не видя. Глаза от напряжения вылазят, один красный, кровавый свет. И сам уже хочешь глянуть — долго ли еще, до какой же до такой предельной поры-времени может продлиться этакое? — а все равно ничего, кроме кровавого этого свету, впереди не видать. Вот когда каждою-то мясинкою поработаешь! Аж губы судорогой кривит и сводит, да и вся морда немеет… Но, глядишь, и Фалей уж позади орет: «Права? Лева?» Ну, знать, скоро и конец предвидится всех твоих мучениев-издыханий, раз хозяин спрашивает, куды воротить. Глядь, а и верно, ты уже на самой на макушке. Взад не тянет. И тут оглядишься. Вправо покажут — ну и ладно, вправо покатишь. А влево — так влево… Хоть куда теперь. Отсюда хоть докудова — недалеко. И асфальтом к тому же больше. Пусть и разбитым местами, с буграми от засохшей, принесенной с обочин глины, да ведь все равно по твердому. Разве что еще к погребам где по траве-дерну свернуть придется, но тут и наддать-то хорошенько не успеешь, как хозяин какой заорет: «Хорош, Фалей!» И Фалей подхватывает: «Хороша, Гришка!» Стой, следовательно…
Потом Фалея в избу сводят на стакашек-другой бражки, угощение заслуженное, и — обратно. Но обратно-то приключений уже никаких. До пруда разве ребяток насажают, да редко когда вскочит в телегу хороший какой Фалея знакомый. Обычно же он никому зря кататься не дозволяет, Фалей-то…
Как раз когда в обратный путь на делянки шли, у своротки с проселка на межи и сидел он нынче на камушке, Василий-то.
По всему судить, так ездка была последняя — смеркалось. За болотами, правда, красным кругом еще светилось низко солнышко. Но в болотах уже рождался по низинкам туман. В воздухе чисто, чуть-чуть лишь изредка потягивало дымком от затухавших костерков.
Василий-то на делянках нынче, может, и раньше был, когда очереди все занимали, только он, Гришка, его впервые за весь день именно на камушке у своротки увидел. А очереди-то когда занимали, и правда, что одни бабы больше кружили. Шумели, кричали. Которые и плакали. Однако все это Фалея касалось: ему ведь решать, кому первому вывозить, кому и после, как, словом, успеется. Тогда, должно, и Василий подбегал, да только он, Гришка-то, в сутолоке его и не приметил, верно.
На скрип колес Василий с камушка вскинулся. Взмахнул рукой: сюда, мол. Гришка скосился: чего, Фалей? А Фалей важно ничего по сторонам не замечает и лишь вперед видит, ровно шофер какой. А чего? Когда картошки вывозят да веснами, когда пашут, Фалей на делянках изо всех самый, можно сказать, наиглавный и желательный человек. Фалей и он, конечно, Гришка.