Стая
Шрифт:
…Да-а, до-олгий денек-то выдался нынче.
На Фалеевой половине чего-то стукнуло. Вещь вроде упала. Гришка прислушивался: а и верно, Фалей там у себя завозился. Осторожные шаги его затем послышались. В темноте бродил, видать. И Гришка опытно, без нетерпения фыркнул. И вышло у него это форменно по-стариковски.
В конюшню пожаловал Фалей со своего хода, прорубленного из жилой половины. В шерстяных носках и в галошах, в выпущенной поверх штанов рубахе. Держась за стену одной рукой, постоял он над ведерком, из которого всегда несло человечьей мочою. Холодно уже, а без шапки вывернул, считай, что во двор. Разогнулся, схватясь
Нащупавшись, Фалей вздохнул, но как-то так, как он один умел вздыхать: будто не от тяжести, а из удовольствия к жизни. Затем присел Фалей на краешек кормушки, подстелив сена под себя, и, закурив, принялся глядеть куда-то в пространство, мимо всего, что вокруг.
Темно стало. И лишь когда Фалей раскуривал цигарку, лицо его освещалось, и отблескивал бритый череп, да узенькие, щелками, вспыхивали глазки.
Уж сколько годов прошло, а Фалей все будто не изменяется. Такой же все остается. Круглолицый, гладкокожий и усастенький — реденькие волоски, под которыми кожа светит, скобочками изгибаются по углам рта.
Гришка вздохнул и ступил ближе.
Вытянув шею, ткнулся в протянутую встречь Фалееву ладошку. Ничего у Фалея в ладошке не было, но Гришка все же влажно лизнул, мягко губами потрогал твердые, с трещинками Фалеевы пальцы.
— Нет водка — плохой. Есть водка — больше плохой, однако… — самому себе сообщил Фалей и зажмурился, потрогав голову. — Мал-мала понимала?
Гришка согласно как бы дохнул ему в лицо. А и жарко дохнул, много враз выпустив нутряного своего, животного тепла… Отворачиваясь, Фалей отмахнулся.
Гришка послушно отступился. А Фалей, зажав голову руками, уснул будто бы. Как в телегах усыпал всегда. Долго сидел так. И Гришка задремал тоже…
Опять видел он себя молодым, в ту пору, когда еще в возок впряженным бегал. Года два, считай, после Василия-то еще бегал! Уже под Фалеевым началом бегал. Возили важного они тогда человека, заводского директора. Летом больше возили, когда важный человек одевался в белый пиджак и носил соломенную шляпу. Пока возили, Фалей поверх гимнастерки натягивал черный суконный пиджачишко и на него обязательно перецепливал с гимнастерки две звонкие медальки. Одну желтенькую, другую беленькую. Всегда он их таскал. И нынче вот таскает. Все перецепливает, чтобы на виду были. С пиджака на гимнастерку. С гимнастерки на пиджак.
А еще было у Фалея двое сынов. Это только нынче он остался один-одинешенек. Вырастали сыны друг за другом и друг за другом же уезжали. Тогда, когда на станцию их провожали, его, Гришку-то, последние разы в тот возок и запрягали. А после — эх и долго еще после стоял возок во дворе. И зимой и летом… С крыльями целыми и нержавыми. Без колес только. На деревяшках…
А и точно, они были, пожалуй, последние-то разы, когда его в возок еще впрягали! Ну, вот и нечего вспоминать-то более. Все оно, в общем-то, одно дальше одинаковое пошло, как впрягать-то стали. Да-а. И Гришка проснулся.
Может, и оттого только, что нечего вспоминать стало. А может… может, и потому, что Фалей завозился и, ухватясь за поясницу, медленно распрямился? Легонько по морде похлопал: приласкал, стало быть. И молвил:
— Нету водка — плохой. Однако, есть водка —
Гришка моргнул от напряжения: глаза болели.
— Однако, все, Гришка, хороший! — и вдруг в этот раз зевнул Фалей. — Нету водка — хороший. Есть водка — шибче хороший! Спать, однако, мал-мала нада — тоже хороший…
И побрел затем к себе, галошами шаркая. Двери за ним скрипнули.
Гришка в окошко глянул.
Все уже стихло. И в домах, и в клубе. Месяц взошел, и трудно стало отличать, где от фонарей светит, а где уж и от месяца блестит. Небо установилось чистое, вызвездившееся, высокое. Ото всего далекое и как бы всего некасаемое. И вокруг все стало пред этим единым небом каким-то одинаково крохотным и беспомощным: и лесок, и конюшня, и сам он, Гришка.
Эх, всегда так-то перед морозом. «А к утру еще и поболее зажмет! Хочешь не хочешь, а зажмет. Он ведь, мороз-то, никому не обязанный и ни от кого не зависимый. Эх-ха-ха, стекла пора вставлять…» — опять одиноко вздохнул Гришка и, понурившись, глаза закрыл…
Не знал Гришка, что так против обыкновения долго не вставляли нынче в конюшне рам, потому что ему, Гришке-то, суждено было оказаться последней заводской лошадью. Что всего через две недели его для освежевания — как и ту, гнедую-то кобылку, — подвесят тоже кверху брюхом в станке, где прежде ковали. Не знал он ни близкого своего будущего, а тем более не знал, не догадывался и про то все, чему уготовлено случиться в дальнейшем с Фалеем, Василием, да и со всеми другими людьми, в том числе и с тем начальником-директором заводика, с Иваном Николаичем, которого они с Фалеем катали когда-то по округе в ходком лаковом возке, а жену его иногда по воскресеньям вывозили с младшим сынком в лес, а еще жила-существовала у них в дому овчарка.
Эх, да ведь и откуда ж знать-то ему, мерину, было, что после того, как начальство распорядится не держать более лошадей, Фалея, которому всего-то с полгодочка останется дотянуть до пенсии, определят на должность полувахтера-полудворника при заводоуправлении. И все полгодочка эти будет он по утрам встречать инженеров-служащих, стоя у вахтерского с телефоном столика в надетом поверх гимнастерки любимом своем суконном пиджачишке с двумя на затершихся колодочках медальками, и что, когда будет приезжать на машине Иван Николаевич, Фалей первым станет для приветствия протягивать ему руку с аккуратно и уважительно сложенными, в вечных от работ трещинках, твердыми и негнущимися пальцами, непременно произнося при этом с большим уважением: «Здравствуя, Ивана Николаича!» (Это ведь еще с той самой поры, как в лаковом возке развозил он Ивана Николаевича на Гришке по всему поселку, Фалей уверенно считал, будто находится с Иваном Николаевичем в очень доверительных отношениях.)
Отвахтерив же этак положенные полгодочка, уедет Фалей в Уфу, к старшему своему сыну, и с его отъездом почти что и не останется в заводском поселке людей, кому будет причина, за что поминать в душе жившего однажды на белом свете серого такого в яблоках мерина Гришку. Разве что Иван Николаевич да Василий еще?
Но вскорости Ивану Николаевичу не до того станет, чтоб заниматься пустыми воспоминаниями, так как снимут его вскоре, уволив как бы просто на пенсию, и займется он в дальнейшем лишь переживаньями об этой обиде, нанесенной ему обществом, и раздумьями о призрачности и зыбкости личного счастья.