Степь зовет
Шрифт:
Там-то людно день и ночь, тарахтит молотилка, гам, свист, пыль столбом. Там он и Эльку часто видит. Снует среди людей, смеется, о нем, видно, и не думает… Как же хорошо было прошлым летом, когда он ее не знал! А сейчас она растревожила ему сердце, всю жизнь нарушила, будь оно неладно…
Словно нехотя повернулся он лицом к колхозному току и долго смотрел. Он увидел, как Элька взобралась на молотилку, и резко щелкнул в воздухе кнутом, торопя лошадей.
Кто-то показал вслед рукой, проворчал:
— Заядлый…
— Ничего, еще одумается.
Шефтл уже проезжал мимо бывшего березинского двора. Глядя на исшмыганную траву около добротно крытой хаты, он подумал:
«Жил человек, не знал горя, а теперь они клуб тут устроили…»
Осторожно
Шефтл сбросил слежавшиеся колосья на плотно убитую землю тока и перепряг лошадей в каток. Бредя за булаными по кругу, он вскоре поймал себя на том, что и тут каждую минуту поворачивается в сторону колхозного двора, точно надеясь кого-то высмотреть.
— Но, айда! — свирепо заорал он на лошадей и свистнул кнутом. — Куды, дармоеды?… И чего я сохну по ней? Ни худобы у нее, ни земли… Но-о, курносые! — погонял он буланых и чувствовал, что, сколько бы ни бесился, все равно его тянет к ней, к Эльке…
Уже померк закат, осела пыль на дорогах, в закуте конюшни сонно мычала корова, а Шефтл все молотил. Буланые устали. Изредка то одна, то другая слегка выгибала шею и косилась на хозяина черным выпуклым глазом, точно спрашивала: «Ты что же это, брат, заморить нас взялся?» Наконец Шефтл опомнился. Он выпряг кобыл из катка, отвел в конюшню, вытер их взмокшие бока, кинул в ясли свежего сена. Потом вернулся на ток и Чисто прибрал его, подметая к вороху каждое зернышко. Был поздний час, не меньше одиннадцати. Шефтл еле Разогнул спину. За весь долгий летний день ему только и довелось отдохнуть, когда трясся на арбе с поля. Волоча тяжелые ноги, поплелся он к своей высокой телеге, залез в нее, зарылся лицом в сено. Но заснуть не мог. В голове глухо стучала кровь, метались обрывки тревожных мыслей — об Эльке, о земле, о том, как теперь быть… Он долго ворочался с боку на бок, наконец вылез из телеги и, босой, с сеном в растрепанных волосах, вышел за калитку.
Хутор спал. Ни одно окошко не светилось, нигде не слышно было ни звука. Даже дворняжки молчали, устав от дневного зноя. С минуту Шефтл смотрел на черневшие во мраке горбы хат, потом круто повернулся и заросшей пасленом боковой стежкой стал спускаться к плотине. Он шел в Дикую балку.
Там, в Дикой балке, были у него две десятинки славного чернозема, который он пустил под пар. Они достались ему от отца, а отцу от деда, николаевского солдата, и Шефтл особенно любил этот свой надел. Но возделать его как следует он в нынешнем году не успел. Один только раз и прошел по нему с плугом недели четыре назад. Что поделаешь, когда тут тебе надо молотить пшеницу, а там уже ячмень осыпается в степи, тут огород надо полоть, а тут пахать… Хоть надвое разорвись, и то не поможет.
Поднялся ветер, нанес тучи. Они смутно выделялись в темном ночном небе. В разрывах между тучами выглядывал молодой, чистый месяц, серебрил стерню на опустевших полях. Там и сям качались на ветру растрепанные тени подсолнечников.
Шефтл долго шел, пока добрался до своего клина. Он узнал его сразу, хотя было темно. Он узнал бы его и с завязанными глазами — по запаху, по рыхлости узнал бы он его… Как макуха она жирна, его земля…
Шефтл стоял не шевелясь, сливая свое дыхание с дыханием земли, и сердце у него билось, как бесперый птенец, внезапно запертый в клетку.
Неужто она права, Элька? Неужто будет так, как она говорила, и он, Шефтл, сам отдаст хутору свою собственную землю?
Его земля, его надел! Тысячу раз исходил он эту землю вдоль и поперек. Она для Шефтла как самый близкий, родной человек, без которого, кажется, и дня не проживешь. А сейчас Шефтл чувствует, что вот-вот потеряет ее, и хочется, как человека, обхватить ее руками, прильнуть и не отпускать…
В степи выл ветер, в лицо летела сухая трава, но Шефтл этого не замечал. Тяжелым, мерным шагом обходил он свой клин, словно хотел увериться, что все цело, что никто ничего не нарушил, не захватил колесом трактора его межу. Потом он вышел на середину участка и остановился в задумчивости. Облака неслись чуть не над самой головой, тьма все сгущалась. Но и сквозь кромешную тьму он ее видел, слышал ее, свою землю. Вот она лежит под его ногами, стелется вокруг. Это он ее выходил, как добрую скотинку, угождал ей, чем только мог. Пахал, бороновал, снова пахал, отдавал ей весь навоз из-под лошадей и коровы, даже на кирпич, на топливо себе не оставил, а уж золу из печки берег пуще золота, каждую щепоть собирал в мешок и, взвалив его на спину, тоже тащил сюда, земле. Ничего ему для нее не трудно, ничего не жалко, лишь бы она была довольна, лишь бы не иссыхало ее плодоносное чрево…
Шефтл опускается на колени и разрыхляет пальцами пашню, чтобы посмотреть, достаточно ли в ней влаги. Он глубоко погружает в нее руки, потом берет горсть земли, давит и мнет ее, растирает кончиками пальцев, пробует языком, нюхает, и ноздри его жадно вздрагивают.
Его труд в этой пашне, и она его кормилица. Она принадлежит ему, он над ней хозяин, он и больше никто. На этой земле будет расти лишь то, что ему, Шефтлу, по душе. Захочет — и посеет здесь озимую пшеницу, и лучшей пшеницы не будет во всем хуторе. А захочет — здесь раскинется баштан, и земля родит ему горы гладких, глянцевитых, прохладных арбузов, ароматных желтоватых дынь, зеленых пупырчатых огурцов. Можно пустить весь клин под овес и ячмень, можно под кукурузу или подсолнухи. А по краям посадить всякую огородину — баклажаны, бурак и фасоль, укроп для засолки огурцов, кабачки, морковь, капусту… Можно бы и колодец выкопать, а пожалуй, и поставить сторожку и жить все лето в степи… Эх, ее бы сюда, Эльку! С ней вдвоем чего бы только они тут не посеяли, не посадили. А она не хочет. С ними ей лучше… Нет! Его это пашня, и он ее никому не отдаст. Она — его доля, его царство, его место в этом мире. И все, что тут растет, все, что бегает и ползает по ней, что скрыто в ее недрах, — все это принадлежит ему. Подземные воды, которые питают ее изнутри, и птица, которая щебечет в траве, и суслик, притаившийся в своей норке. И ветерок, несущий над ней облака, и сами облака, и светлая звезда — вот она мерцает как раз над его головой и смотрит сюда сквозь тучи…
И как она этого не понимает, Элька!..
Шефтл ложится на землю ничком, прижимается к ней, припадает грудью, словно отдавая ей боль растревоженного сердца. Ему кажется, что пашня колышется под ним, набухает, всходит, как опара, густо и влажно дышит ему в лицо.
— Родимая моя… — шепчет он, раскидывая руки.
Он вспоминает, как в детстве бегал по стерне за отцовской арбой, и сейчас ему кажется, что на земле до сих пор сохранились колеи, проложенные той арбой. Сколько раз перепахивал он эти две десятины, а следы колес остались, вросли в его сердце…
Заморосил мелкий дождь. «Пора домой, уже поздно, а с утра надо снова впрягаться», — думал Шефтл и не уходил. Он сидел среди поля, опершись на колени, и слушал, как шуршит трава. А небо сеяло влажную пыль на его склоненную голову и на раскинувшуюся кругом степь.
Он поднялся только тогда, когда начало светать. Дождик уже перестал. Отсыревшая рубаха липла к телу. Шефтл окинул взглядом свое поле и лишь тут заметил, что оно сильно заросло сорняками. Это особенно бросалось в глаза потому, что окрестные поля, принадлежавшие молодому бурьяновскому коллективу, были уже перепаханы и ровно чернели под туманным утренним небом.
— Ах, дождем бы их размыло! — выругался Шефтл. — Уже успели пар поднять…
С тяжелым сердцем он побрел к дороге, злобно приминая ногами густые, крепкие сорняки. Но как только он проходил, лебеда и репей победоносно выпрямлялись и, шурша, обступали со всех сторон. Они царапали ему ноги, цеплялись за штаны, за подол рубахи…
Шефтл страдал так, точно репей не в ноги ему впивался, а в самое сердце. Он не мог себе простить, что не перепахал пар, он знал, что виноват перед своей землей.