Стерегущие дом
Шрифт:
— Ты что смеешься? — сказала она ему в зеркало.
— Я никогда прежде не замечал, какая у тебя рубашка.
— Они все одинаковые, — сказала она.
Он снова усмехнулся, и она оглянулась на него с улыбкой.
— Селма, — сказал он немного погодя, — я еду домой.
— Я уж и то думала…
— Не гожусь я в юристы.
Она продолжала расчесывать волосы, мерно, неторопливо.
— Ты это давно решил?
— Только сегодня.
— А-а, — сказала она.
— Так что лучше двину-ка я домой. — Он помолчал, глядя на слабо освещенный потолок, думая о том, как будет дома.
Она уже кончила расчесывать волосы и теперь повернулась к нему, завязывая их, как всегда, широкой розовой лентой.
— Да, — сказала она. — Пожалуй, так.
Он приподнялся, пораженный ее голосом.
— Но ведь правда не было. Я не вводил тебя в заблуждение.
— Ты у нас джентльмен, — сказала она, — ты такой чинный. Да нет, конечно, не было.
Она забыла про ставни в спальне; он встал и начал их закрывать.
— А как ты думаешь, — сказал он, — к твоей родственнице я мог бы заехать с визитом?
Она медленно с лампой в руке подошла к кровати, поставила лампу на ночной столик.
— Ей уже семнадцать, — сказала Селма. — Я думаю, можно.
— Ты мне скажешь, где она живет?
— Скажу. — Селма вытянулась на кровати. Была такая жара, что они спали не укрываясь даже простыней, и она лежала на открытой постели, глядя на свои босые пальцы.
— Что она тебе за родня?
Селма сказала:
— Ее мать — двоюродная сестра моего мужа. Их матери были двойняшки.
— Первый раз вижу такую красивую девушку.
Селма протянула руку и потушила свет, так что ему пришлось ощупью пробираться к кровати.
Он ухаживал за Лореной Хейл Адамс недолго, нетерпеливо, потому что хотел как можно скорей уехать из Атланты. Ее близких он почти не замечал; они не вызывали в нем ни симпатии, ни неприязни, хотя он понимал, что его собственные родители назвали бы их захудалой мелкотой. Миссис Адамс была тоща и некрасива, с жесткими, как проволока, черными волосами и привычкой нескладно размахивать руками; в холодном шкафчике на кухне у нее хранилась бутылка, из которой она то и дело потягивала джин. Был еще братец — Уильям все забывал спросить, как его зовут, — но он сбежал, нанялся матросом на пароход в Саванне и сгинул. Один раз, больше года назад, от него пришло письмо из Марселя. В семье считали, что он, по всей вероятности, погиб. Только мать упрямо твердила, что он жив-здоров, что он скрывается от них всех в Турции.
— Отчего именно там? — спросил Уильям и чуть было не прибавил: «Вы хоть знаете, где она, эта самая Турция?»
— Он был всегда трудным ребенком… Во сколько раз острей зубов змеиных… забыла, как там дальше. — Миссис Адамс встала. — Кажется, кошка забралась в дом. — Она юркнула на кухню, чтобы опять приложиться к бутылке.
Была и старшая сестра, жена машиниста. Она жила рядом, в чистеньком белом домике, растила четырех рыжих ребятишек и разводила на заднем дворе боевых петухов.
Мистер Адамс, тщедушный, тихий человечек, служил на железной дороге телеграфистом. Он вырезал фигурки из мягких желтых сосновых чурок: все столы и каминные доски в доме были уставлены причудливыми плодами его стараний. Его родители содержали когда-то лавочку в Мобиле; потом, в трудные времена сразу после Гражданской войны, их занесло в здешние края. Серые кроткие глаза его, большие, лучистые, — взгляд их был исполнен неизбывной нежности, скорби по всему сущему — никогда не меняли выражения. У его дочери Лорены были такие же.
Через две недели Уильям обручился. Через четыре был обвенчан и уехал домой.
Молодые зажили у родителей Уильяма, в старом доме невдалеке от реки Провиденс. К дому пристроили новое крыло и широкую веранду, которую Лорена обсадила белыми глициниями. Пристройка подоспела к тому времени, как у них родился первый ребенок — девочка. Ее назвали Абигейл.
Прошло меньше года, и в августе Лорена снова разрешилась от бремени, теперь уже мальчиком, которому дали имя Уильям.
Это был крупный ребенок, тяжелый и толстенький. Лорена лежала в постели и улыбалась, большие серые глаза ее сияли.
— И ничего страшного, — говорила она мужу. — С каждым разом все легче. Этот мне достался совсем легко.
Через три дня сиделка-негритянка заметила, что у роженицы как-то чересчур ярко и лихорадочно блестят глаза. Она пощупала ей щеку, потом шею. Лорена сказала:
— Сегодня жаркий день, хотя в августе всегда так.
Сиделка улыбнулась ей и тихонько вышла в холл позвать мать Уильяма. Та пошла к сыну.
— Горячка, — просто сказала она. — Езжай за врачом.
Уильям поехал; он так загнал коня, что пришлось его бросить и возвращаться на докторской бричке. Это было почти на закате. Кожа у Лорены стала сухая и шероховатая на ощупь, губы запеклись и потрескались.
— Такой жаркий день, — говорила она. — Как бы у маленького не выступила сыпь.
Она не переставала беспокоиться об этом, и наконец ей принесли показать ребенка. Она развернула бумажное одеяло, осмотрела все тельце и только тогда поверила, что у мальчика нет потницы. Жар все поднимался, она много смеялась и болтала, обращаясь к каким-то людям, — Уильям их не знал. Или принималась напевать обрывки песенок, чаще всего — той, которая называлась ее именем «Лорена».
Ее оборачивали влажными простынями, сбрызнутыми камфарой. Ей, как велел врач, давали с ложечки виски с хинином. Послали даже за знахаркой-негритянкой. Та развесила по четырем углам комнаты мешочки из змеиной кожи, а потом вышла и примостилась на краю двора, сразу за новой верандой — развела там, несмотря на жару, небольшой костер и просидела над ним до утра, молилась своим богам.
Лихорадка не стихала всю ночь. Уильям прикорнул здесь же, в углу, под одним из знахаркиных мешочков. Его родители ушли спать — старые люди, притихшие, напуганные. Врач задремал, сидя на стуле. И только Лорена казалась безмятежной. Когда Уильям проснулся, очень рано, на самой заре, он увидел на себе ее лучистые глаза. Она тихонько что-то напевала; он взял стул и сел рядом. Он больше не сходил с ума от страха. Это прошло. Он отупел от изнеможения, чугунная голова покачивалась на шее, как большое ядро. Цвет ее круглого, юного лица; заострившийся нос; едва уловимый, смутный запах, который поднимался от постели, — он понимал все это с ледяным спокойствием безнадежности.