Всё началось далекою порой,в младенчестве, в его начальном классе,с игры в многозначительную роль:быть Мусею, любимой меньше Аси.Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,без промаха – непоправимо мимо,чтоб стать любимой менее, чем все,чем всё, что в этом мире не любимо.Да и за что любить ее, кому?Полюбит ли мышиный сброд умишекто чудище, несущее во тьмувсеведенья уродливый излишек?И тот изящный звездочет искусстви счетовод безумств витиеватыхне зря не любит излученье уст,пока еще ни в чем не виноватых.Мила ль ему незваная звезда,чей голосок, нечаянно могучий,его освобождает от трудастарательно содеянных созвучий?В приют ее – меж грязью и меж льдом!Но в граде чернокаменном, голодном,что делать с этим неуместным лбом?Где быть ему, как не на месте лобном?Добывшая двугорбием уматоску и непомерность превосходства,она насквозь минует теремавсемирного бездомья и сиротства.Любая милосердная сестражестокосердно примирится с горем,с избытком рокового мастерства —во что бы то ни стало быть изгоем.Ты перед ней не виноват, Берлин!Ты гнал ее, как принято, как надо,но мрак твоих обоев и белилеще не ад, а лишь предместье ада.Не обессудь, божественный Париж,с надменностью ты целовал ей руки,но всё же был лишь захолустьем крыш,провинцией ее державной муки.Тягаться ль вам, селения беды,с непревзойденным бедствием столицы,где рыщет Марс над плесенью воды,тревожа тень кавалерист-девицы?Затмивший золотые города,чернеет двор последнего страданья,где так она нища и голодна,как в высшем средоточье мирозданья.Хвала и предпочтение молвыЕлабуге пред прочею землею.Кунсткамерное чудо головыизловлено и схвачено петлею.Всего-то
было – горло и рука,в пути меж ними станет звук строкою,и смертный час – не больше, чем строка:всё тот же труд меж горлом и рукою.Но ждать так долго! Отгибая прядь,поглядывать зрачком – красна ль рябина,и целый август вытерпеть? О, впрямьты – сильное чудовище, Марина.1967
Клянусь
Тем летним снимком: на крыльце чужом,как виселица, криво и отдельнопоставленном, не приводящем в дом,но выводящем из дому. Одетав неистовый сатиновый доспех,стесняющий огромный мускул горла,так и сидишь, уже отбыв, допевтруд лошадиный голода и гона.Тем снимком. Слабым остриём локтейребенка с удивленною улыбкой,которой смерть влечет к себе детейи украшает их черты уликой.Тяжелой болью памяти к тебе,когда, хлебая безвоздушность горя,от задыхания твоих тиредо крови я откашливала горло.Присутствием твоим: крала, несла,брала себе тебя и воровала,забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,ты – Богово, тебя у Бога мало.Последней исхудалостию той,добившею тебя крысиным зубом.Благословенной родиной святой,забывшею тебя в сиротстве грубом.Возлюбленным тобою не к добрувседобрым африканцем небывалым,который созерцает детвору.И детворою. И Тверским бульваром.Твоим печальным отдыхом в раю,где нет тебе ни ремесла, ни муки, —клянусь убить елабугу твою.Елабугой твоей, чтоб спали внуки,старухи будут их стращать в ночи,что нет ее, что нет ее, не зная:«Спи, мальчик или девочка, молчи,ужо придет елабуга слепая».О, как она всей путаницей ногприпустится ползти, так скоро, скоро.Я опущу подкованный сапогна щупальца ее без приговора.Утяжелив собой каблук, носок,в затылок ей – и продержать подольше.Детёнышей ее зеленый сокмне острым ядом опалит подошвы.В хвосте ее созревшее яйцоя брошу в землю, раз земля бездонна,ни словом не обмолвясь про крыльцоМарининого смертного бездомья.И в этом я клянусь. Пока во тьме,зловоньем ила, жабами колодца,примеривая желтый глаз ко мне,убить меня елабуга клянется.1968
Описание обеда
Как долго я не высыпалась,писала медленно, да зря.Прощай, моя высокопарность!Привет, любезные друзья!Да здравствует любовь и легкость!А то всю ночь в дыму сижу,и тяжко тащится мой локоть,строку влача, словно баржу.А утром, свет опережая,всплывает в глубине окналицо мое, словно чужаяпредсмертно белая луна.Не мил мне чистый снег на крышах,мне тяжело мое чело,и всё за тем, чтоб вещий критикне понял в этом ничего.Ну нет, теперь беру тетрадкуи, выбравши любой предлог,описываю по порядкувсё, что мне в голову придет.Я пред бумагой не робеюи опишу одну из сред,когда меня позвал к обедусосед-литературовед.Он обещал мне, что наука,известная его уму,откроет мне, какая мукаугодна сердцу моему.С улыбкой грусти и приветаоткрыла дверь в тепло и светжена литературоведа,сама литературовед.Пока с меня пальто снималаих просвещенная семья,ждала я знака и сигнала,чтобы понять, при чем здесь я.Но, размышляя мимолетно,я поняла мою вину:что ж за обед без рифмоплётаи мебели под старину?Всё так и было: стол накрытыйдышал свечами, цвел паркет,и чужеземец именитыймолчал, покуривая «Кент».Литературой мы дышали,когда хозяин вёл нас в зали говорил о Мандельштаме.Цветаеву он также знал.Он оценил их одаренность,и, некрасива, но умна,познаний тяжкую огромностьделила с ним его жена.Я думала: Господь вседобрый!Прости мне разум, полный тьмы,вели, чтобы соблазн съедобныйотвлек от мыслей их умы.Скажи им, что пора обедать,вели им хоть на час забытьо том, чем им так сладко ведать,о том, чем мне так страшно быть.В прощенье мне теплом собратаповеяло, и со дворавошла прекрасная собакас душой, исполненной добра.Затем мы занялись обедом.Я и хозяин пили ром, —нет, я пила, он этим ведал, —и всё же разразился гром.Он знал: коль ложь не бестолкова,она не осквернит уста,я знала: за лукавство слованаказывает немота.Он, сокрушаясь бесполезно,стал разум мой учить уму,и я ответила любезно:– Потом, мой друг, когда умру…Мы помирились в воскресенье.– У нас обед. А что у вас?– А у меня стихотворенье.Оно написано как раз.1967
«Я думаю: как я была глупа…»
Я думаю: как я была глупа,когда стыдилась собственного лба —зачем он так от гения свободен?Сегодня, став взрослее и трезвей,хочу обедать посреди друзей —лишь их привет мне сладок и угоден.Мне снился сон: я мучаюсь и мчусь,лицейскою возвышенностью чувствпылает мозг в честь праздника простого.Друзья мои, что так добры ко мне,должны собраться в маленьком кафена площади Восстанья в полшестого.Я прихожу и вижу: собрались.Благословляя красоту их лиц,плач нежности стоит в моей гортани.Как встарь, моя кружится голова.Как встарь, звучат прекрасные словаи пенье очарованной гитары.Я просыпаюсь и спешу в кафе,я оставляю шапку в рукаве,не ведая сомнения пустого.Я твердо помню мой недавний сони стол прошу накрыть на пять персонна площади Восстанья в полшестого.Я долго жду и вижу жизнь людей,которую прибоем площадейвыносит вдруг на мой пустынный остров.Так мне пришлось присвоить новость встреч,чужие тайны и чужую речь,борьбу локтей неведомых и острых.Вошел убийца в сером пиджаке.Убитый им сидел невдалеке.Я наблюдала странность их общенья.Промолвил первый:– Вот моя рука,но всё ж не пейте столько коньяка. —И встал второй и попросил прощенья.Я у того, кто встал, спросила:– Выоднажды не сносили головы,неужто с вами что-нибудь случится? —Он мне сказал:– Я узник прежних уз.Дитя мое, я, как тогда, боюсь —не я ему, он мне ночами снится.Я поняла: я быть одна боюсь.Друзья мои, прекрасен наш союз!О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,заточена, словно мигрень во лбу.Друзья мои, я требую пощады!И всё ж, пока слагать стихи смогу,я вот как вам солгу иль не солгу:они пришли, не ожидая зова,сказали мне: – Спешат твои часы. —И были наши помыслы чистына площади Восстанья в полшестого.1967
«Так дурно жить, как я вчера жила…»
Так дурно жить, как я вчера жила, —в пустом пиру, где все мертвы друг к другуи пошлости нетрезвая жарасвистит в мозгу по замкнутому кругу.Чудовищем ручным в чужих домахнести две влажных черноты в глазницахи пребывать не сведеньем в умах,а вожделенной притчей во языцех.Довольствоваться роскошью беды —в азартном и злорадном нераденьеследить за увяданием звезды,втемяшенной в мой разум при рожденье.Вслед чуждой воле, как в петле лассо,понурить шею среди пекл безводных,от скудных скверов отвращать лицо,не смея быть при детях и животных.Пережимать иссякшую педаль:без тех, без лучших, мыкалась по свету,а без себя? Не велика печаль!Уж не копить ли драгоценность эту?Дразнить плащом горячий гнев машини снова выжить, как это ни сложно,под доблестной защитою мужчин,что и в невесты брать неосторожно.Всем лицемерьем искушать беду,но хитрой слепотою дальновиднойнадеяться, что будет ночь в садуопять слагать свой лепет деловитый.Какая тайна влюблена в меня,чьей выгоде мое спасенье сладко,коль мне дано по окончаньи днястать оборотнем, алчущим порядка?О, вот оно! Деревья и рекаготовы выдать тайну вековую,и с первобытной меткостью рукапривносит пламя в мертвость восковую.Подобострастный бег карандашаспешит служить и жертвовать длиною.И так чиста суровая душа,словно сейчас излучена луною.Терзая зреньем небо и леса,всему чужой, иноязычный идол,царю во тьме огромностью лица,которого никто другой не видел.Пред днем былым не ведаю стыда,пред новым днем не знаю сожаленьяи медленно стираю прядь со лбадля пущего удобства размышленья.1967
Варфоломеевская ночь
Евгении Семёновне Гинзбург
Я думала в уютный час дождя:а вдруг и впрямь, по логике наитья,заведомо безнравственно дитя,рожденное вблизи кровопролитья.В ту ночь, когда святой Варфоломейна пир созвал всех алчущих, как тонокбыл плач того, кто между двух огнейеще не гугенот и не католик.Еще птенец, едва поющий вздор,еще в ходьбе не сведущий козлёнок,он выжил
и присвоил первый вздох,изъятый из дыхания казненных.Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни кормидитя твое цветочным млеком меда,в его опрятной маленькой кровиживет глоток чужого кислорода.Он лакомка, он хочет пить еще,не знает организм непросвещенный,что ненасытно, сладко, горячовкушает дух гортани пресеченной.Повадился дышать! Не виноватв религиях и гибелях далеких.И принимает он кровавый чадза будничную выгоду для лёгких.Не знаю я, в тени чьего плечаон спит в уюте детства и злодейства.Но и палач, и жертва палачаравно растлят незрячий сон младенца.Когда глаза откроются – смотреть,какой судьбою в нём взойдет отрава?Отрадой – умертвить? Иль умереть?Или корыстно почернеть от рабства?Привыкшие к излишеству смертей,вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,вы так бесстрашно нянчите детей,что и детей, наверно, не боитесь.И коль дитя расплачется со сна,не беспокойтесь – малость виновата:немного растревожена деснамолочными резцами вурдалака.А если что-то глянет из ветвей,морозом жути кожу задевая, —не бойтесь! Это личики детей,взлелеянных под сенью злодеянья.Но, может быть, в беспамятстве, в раю,тот плач звучит в честь выбора другого,и хрупкость беззащитную своюоплакивает маленькое горловсем ужасом, чрезмерным для строки,всей музыкой, не объясненной в нотах.А в общем-то – какие пустяки!Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.1967
«В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа Мандельштама
В том времени, где и злодей —лишь заурядный житель улиц,как грозно хрупок иудей,в ком Русь и музыка очнулись.Вступленье: ломкий силуэт,повинный в грациозном форсе.Начало века. Младость лет.Сырое лето в Гельсингфорсе.Та – Бог иль барышня? Мольба —чрез сотни вёрст любви нечеткой.Любуется! И гений лбазастенчиво завешен чёлкой.Но век желает пировать!Измученный, он ждет предлога —и Петербургу Петроградоставит лишь предсмертье Блока.Знал и сказал, что будет знаки век падет ему на плечи.Что может он? Он нищ и нагпред чудом им свершенной речи.Гортань, затеявшая речьнеслыханную, – так открыта.Довольно, чтоб ее пресечь,и меньшего усердья быта.Ему – особенный почёт,двоякое злорадство неба:певец, снабженный кляпом в рот,и лакомка, лишенный хлеба.Из мемуаров: «Мандельштамлюбил пирожные». Я радаузнать об этом. Но дышать —не хочется, да и не надо.Так, значит, пребывать творцом,за спину заломившим руки,и безымянным мертвецомвсё ж недостаточно для муки?И в смерти надо знать бедутой, не утихшей ни однажды,беспечной, выжившей в аду,неутолимой детской жажды?В моём кошмаре, в том раю,где жив он, где его я прячу,он сыт! А я его кормлюогромной сладостью. И плачу.1967
Гостить у художника
Юрию Васильеву
Итог увяданья подводит октябрь.Природа вокруг тяжела и серьезна.В час осени крайний – так скушно локтямопять ушибаться об угол сиротства.Соседской четы непомерный визитвсё длится, и я, всей душой утомляясь,ни слова не вымолвлю – в горле виситкакая-то глухонемая туманность.В час осени крайний – огонь погаситьи вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,что некогда звали меня погоститьв дому у художника, там, за Таганкой.И вот, аспирином задобрив недуг,напялив калоши, – скорее, скореетуда, где, румяные щеки надув,художник умеет играть на свирели.О, милое зрелище этих затей!Средь кистей, торчащих из банок и вёдер,играет свирель и двух малых детейпечальный топочет вокруг хороводик.Два детские личика умудреныулыбкой такою усталой и вечной,как будто они в мирозданье должнынестись и описывать круг бесконечный.Как будто творится века напролётвсё это: заоблачный лепет свирелии маленьких тел одинокий полётнад прочностью мира – во мгле акварели.И я, притаившись в тени голубой,застыв перед тем невеселым весельем,смотрю на суровый их танец, на боймладенческих мышц с тяготеньем вселенным.Слабею, впадаю в смятенье невежд,когда, воссияв над трубою подзорной,их в обморок вводит избыток небес,терзая рассудок тоской тошнотворной.Но полно! И я появляюсь в дверях,недаром сюда я брела и спешила.О, счастье, что кто-то так радостно рад,рад так беспредельно и так беспричинно!Явленью моих одичавших локтейхудожник так рад, и свирель его рада,и щедрые ясные лица детейдаруют мне синее солнышко взгляда.И входит, подходит та, милая, та,простая, как холст, не насыщенный грунтом.Но кроткого, смирного лба простотапугает предчувствием сложным и грустным.О, скромность холста, пока срок не пришел,невинность курка, пока пальцем не тронешь,звериный, до времени спящий прыжок,нацеленный в близь, где играет зверёныш.Как мускулы в ней высоко взведены,когда первобытным следит исподлобьемтри тени родные, во тьму глубинызапущенные виражом бесподобным.О, девочка цирка, хранящая дом!Всё ж выдаст болезненно-звездная бледность —во что ей обходится маленький вздохнад бездной внизу, означающей бедность.Какие клинки покидают ножны,какая неисповедимая доблестьулыбкой ответствует гневу нужды,каменья ее обращая в съедобность?Как странно незрима она на свету,как слабо затылок ее позолочен,но неколебимо хранит прямотупрозрачный, стеклянный ее позвоночник.И радостно мне любоваться опятьлицом ее, облаком неочевидным,и рученьку боязно в руку принять,как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.И я говорю: – О, давайте скорейкружиться в одной карусели отвесной,подставив горячие лбы под свирель,под ивовый дождь ее чистых отверстий.Художник на бочке высокой сидит,как Пан, в свою хитрую дудку дудит.Давайте, давайте кружиться всегда,и всё, что случится, – еще не беда,ах, Господи Боже мой, вот вечеринка,проносится около уха звезда,под веко летит золотая соринка,и кто мы такие, и что это вдругцветет акварели голубенький дух,и глина краснеет, как толстый ребенок,и пыль облетает с холстов погребенных,и дивные рожи румяных картинявляются нам, когда мы захотим.Проносимся! И посреди тишиныцелуется красное с желтым и синим,и все одиночества душ сплоченыв созвездье одно притяжением сильным.Жить в доме художника день или дваи дольше, но дому еще не наскучить,случайно узнать, что стоят деревапод тяжестью белой, повисшей на сучьях,с утра втихомолку собраться домой,брести облегченно по улице снежной,жить дома, пока не придет за тобойлюбви и печали порыв центробежный.1967
Дождь и сад
В окне, как в чуждом букваре,неграмотным я рыщу взглядом.Я мало смыслю в декабре,что выражен дождем и садом.Где дождь, где сад – не различить.Здесь свадьба двух стихий творится.Их совпаденье разлучитьне властно зренье очевидца.Так обнялись, что и ладоньне вклинится! Им не заметенмедопролитный крах плодов,расплющенных объятьем этим.Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!Погибнут дождь и сад друг в друге,оставив мне решать судьбузимы, явившейся на юге.Как разниму я сад и дождьдля мимолетной щели светлой,чтоб птицы маленькая дрожьвместилась меж дождем и веткой?Не говоря уже о том,что в промежуток их раздорамне б следовало втиснуть дом,где я последний раз бездомна.Душа желает и должнадва раза вытерпеть усладу:страдать от сада и дождяи сострадать дождю и саду.Но дом при чем? В нём всё мертво!Не я ли совершила это?Приют сиротства моегомоим сиротством сжит со света.Просила я беды благой,но всё ж не той и не настолько,чтоб выпрошенной мной бедойчужие вышибало стекла.Всё дождь и сад сведут на нет,изгнав из своего объеманеобязательный предметвцепившегося в землю дома.И мне ли в нищей конуретак возгордиться духом слабым,чтобы препятствовать игре,затеянной дождем и садом?Не время ль уступить зиме,с ее деревьями и мглою,чужое место на земле,некстати занятое мною?1967
«Зима на юге. Далеко зашло…»
Зима на юге. Далеко зашлоее вниманье к моему побегу.Мне – поделом. Но югу-то за что?Он слишком юн, чтоб предаваться снегу.Боюсь смотреть, как мучатся в садурастений полумертвые подранки.Гнев севера меня имел в виду,я изменила долгу северянки.Что оставалось выдумать уму?Сил не было иметь температуру,которая бездомью моемуне даст погибнуть спьяну или сдуру.Неосторожный беженец зимы,под натиском ее несправедливым,я отступала в теплый тыл земли,пока земля не кончилась обрывом.Прыжок мой, понукаемый бедой,повис над морем – если море это:волна, недавно бывшая водой,имеет вид железного предмета.Над розами творится суд в тиши,мороз кончины им сулят прогнозы.Не твой ли ямб, любовь моей души,шалит, в морозы окуная розы?Простите мне, теплицы красоты!Я удалюсь и всё это улажу.Зачем влекла я в чуждые садысудьбы моей громоздкую поклажу?Мой ад – при мне, я за собой тянусуму своей печали неказистой,так альпинист, взмывая в тишину,с припасом суеты берет транзистор.И впрямь – так обнаглеть и занестись,чтоб дисциплину климата нарушить!Вернулась я, и обжигает кистьобледеневшей варежки наручник.Зима, меня на место водворив,лишила юг опалы снегопада.Сладчайшего цветения приливбыл возвращен воскресшим розам сада.Январь со мной любезен, как весна.Краса мурашек серебрит мне спину.И, в сущности, я польщена весьмавлюбленностью зимы в мою ангину.1968