Стихотворения и поэмы
Шрифт:
Отец мой, а за ним и старшие братья не водили компании с соседними помещиками. Исключение составляла только семья врача Юркевича, который оставил практику и «осел на земле», и два-три окрестных чудака, которые нет-нет да и заезжали к нам в гости. Вообще же я вращался среди своих одногодков — крестьянских ребят, с ними рос, с ними учился понимать жизнь. Вспоминаю сероглазого Андрия, внука большого приятеля отца, Олексы Романенка. Занятный, живой мальчуган с очень буйной фантазией, Андрий с годами стал человеком довольно унылым, промышлял — земли у него был небольшой клочок — сапожничеством и умер пьяный за бутылкой дрянного самогона… А какие у нас были хорошие мечты, как весело катались мы зимой на салазках, как искренне любили друг друга! И Василька помню, моего двоюродного брата, с длинными на удивление ресницами, — он тоже рано умер. И многих еще, и необычайно ранние проявления наивной, а все-таки любви — синеокую Ганю, сестру Андрия, и первые поцелуи с нею; черноволосую
Но самое большое место в этих детских воспоминаниях занимает мой приятель Ясько Ольшевский, сын очень бедного сельского «шляхтича» — чиншевика [17] . Это мы с ним терпеливо зябли на морозе, ловя синичек и снегирей, это мы с ним пропадали целыми днями на пруду, ловили уклеек, пескарей, лещиков, окуньков, это мы с ним бросались, как гончие псы, на звук охотничьего выстрела, с ним ранней весной, проваливаясь по колена в мокрый снег, бегали слушать первых жаворонков. Ясько, старший меня летами, был неистощим в выдумках. Своего рыжего песика Какваса он объявил первоклассным легавым псом, и, взяв этого Какваса на ремешок, мы с самодельными луками ходили на охоту и даже стреляли в куропаток, разумеется, без всякого для этих птиц ущерба. С ним ходили мы по вечерам, когда повзрослели, на село и, уверенные в своей неотразимости, распевали совсем «по-парубочьи»: «Ой, зацвіла черешенька у саду…» Я вел мелодию, Ясько вторил… С этим же Яськом в 1905 году, когда «флюиды» революции тронули человеческие сердца, когда в доме или в клуне у дяди Тодося, завзятого садовода и большого мудреца, собирались люди послушать заезжего агитатора и вообще творились таинственные и удивительные дела, когда ежевечерне на горизонте багровели зарева пожаров, мы провели своеобразную демонстрацию: прошли мимо волостного правления, распевая «Марсельезу». Никто, понятно, не обратил на нас внимания, но как мы сами гордились этим своим поступком!
17
Чинш — поземельная арендная плата.
И опять — бессмысленная смерть… Яська призвали в солдаты, и он умер от случайного выстрела из винтовки: товарищ «играл» заряженным оружием и угодил ему прямо в лоб…
Помню я и сумрачный 1904 год, и весенне-бурный 1905 год (помню, разумеется, сквозь призму детского мироощущения), помню деревенских и заезжих революционеров разных колеров (в этих колерах не только мы, малыши, но и большинство тогдашних людей — обывателей — мало разбирались: «революционер» — и все тут!); помню, что многие из либерально и даже радикально настроенных помещиков и помещичьих сынков своим поведением обнаружили тогда те черты, которые так тонко изобразил Коцюбинский в рассказе «Лошади не виноваты»: то есть революция хорошая вещь, пока не касается нас… Помню я и то, что уже тогда видел, в какой нищете и голоде живут тот же мой друг Ясько и его семья, тот же сероглазый, живой Андрий, его милая сестра Ганя; понимал, что тут что-то неладно; взволнован был необычайно, услыхав, что один из моих приятелей — это было уже позднее — веселый и добродушный рыболов Иван, с которым вместе мы удили на кузнечика серебряную плотву, поссорился с братом из-за земельного надела — и зарубил его топором; видел чуть не каждый праздник, как парни во хмелю кольями проламывают друг другу головы… Словом, и нищету тогдашнего села, и его темноту я видел, я знал, я понимал… Однако это как-то проходило мимо меня, и только много позже воспоминания обо всех этих вещах помогли формированию моего мировоззрения и принятию всем сердцем, не только умом, Великой Октябрьской революции. А тогда — тогда настоящее мое было: вешние фиалки, прорастающие из-под желтой и багряной прошлогодней листвы, напряженная жизнь птицы, рыбы, зверя, таинственное погружение в воду белого поплавка, посвист утиных крыльев, мечты о собственном ружье, песни над вечерней рекой, рассказы стариков об удивительной старине, восхитительные муки детской любви, дружба и ревность (Андрий, например, безусловно ревновал ко мне Яська), книги, которые я читал во множестве и без всякой системы, и собственные стихи, которых писал также много, писал и «рассказы», и «драмы», и даже какие-то «трактаты».
В гимназию меня определили прямо в третий класс. Готовили меня к этому домашние учителя: педантичный до смешного Вадим Павлович, делавший гимнастику «по Мюллеру» и в определенные дни отворявший дверь левой рукой «для гармоничного развития организма», впрочем, весьма умный человек и прекрасный педагог; Микола Трофимович, учивший меня с толком читать книгу и изрекавший семинарским баском изумительные парадоксы.
И вот гимназия…
Гимназия! В воспоминаниях принято бранить старую школу, изображать ее чем-то наподобие бурсы Помяловского или школы, описанной Свидницким в «Люборацких». Я не пойду по этому пути. Пушкин пронес в сердце через всю свою тревожную жизнь память о милых садах лицея, где он «безмятежно расцветал», Короленко самые теплые страницы «Истории моего современника» посвятил своему учителю словесности, — хочу и я, идя по этим хорошим следам, добрым словом помянуть свою школьную скамью.
Гимназия, куда меня после долгих семейных советов определили, была частная.
Тепло становится на сердце, когда вспоминаю я первую мою учительницу русского языка — Надежду Петровну Новоборскую. Немного старомодная, типичная русская интеллигентка начала столетия, она, несомненно, привила многим из нас любовь к слову, к литературе. Здесь хочу я назвать своего школьного товарища, ныне известного литературоведа Михаила Павловича Алексеева. Он, мне думается, не будет возражать, если я скажу, что так называемую нашими дедами «священную искру» любви к книге первою забросила в наши сердца именно Новоборская. Гениальную новеллу Мериме «Матео Фальконе», которую она прочитала нам, — понятно, сверх школьной программы, — я и поныне помню почти дословно.
Географию нам преподавал в младших классах Елисей Киприанович Трегубов, любитель, так сказать, «анекдотической» развлекательной географии. Однако многому и полезному научились мы у этого незаурядного человека.
Позднее я узнал, что Трегубов был деятельным участником киевской «громады», находился в хороших отношениях с Иваном Франком, вел с ним переписку.
Латинист Станислав Болеславович Трабша сыграл большую роль в формировании моих эстетических взглядов, привив глубокую, всю жизнь, любовь к античному миру и искусству. Кажется, в седьмом или восьмом классе я читал у него на уроках доклады о религии древнего Рима и о мотиве Леноры в античной поэзии (по Ф. Ф. Зелинскому). Такие доклады в «классической» гимназии той поры были делом, не очень часто встречавшимся.
Глубокий след в моей душе оставил словесник наш, Дмитрий Николаевич Ревуцкий, брат прославленного композитора, автор в позднейшие времена ценной книги (на украинском языке) о выразительном чтении, а также монографии об украинских думах и песнях.
Ревуцкий читал нам много хороших стихов и прозы, устраивал чтения «в лицах», — так у нас был прочитан им самим и двумя моими товарищами «Скупой рыцарь» Пушкина. Но наибольшее впечатление производил Ревуцкий, когда собирал нас вокруг рояля и пел украинские и русские народные песни, былины и думы. Это каждый раз превращалось в настоящий праздник — не только для меня, воспринявшего от отца и братьев увлечение народной песней, но и для самых разных по своему характеру моих коллег. Ревуцкий преподавал у нас только один год — в пятом классе…
Во взглядах моих и гимназических моих товарищей была, говоря словами украинского поэта В. Самийленка, «престрашнейшая мешанина». Я, например, считал себя убежденным демократом и будущим революционером, а вместе с тем был большим поклонником не только Достоевского, но даже Мережковского. Однако уже тогда я глубоко, на всю жизнь полюбил Шевченка, Пушкина, Мицкевича — трех моих самых дорогих учителей, а с любовью к народному творчеству я, кажется, и родился. Эта любовь углубилась под влиянием старших братьев — Ивана, очень одаренного музыкально, и Богдана, прекрасного исполнителя украинских песен. Сильнее же всего укрепила в моей душе эту любовь к музыке и песне жизнь в семье Н. В. Лысенка в первые годы учения в гимназии. Сам Лысенко, безупречный рыцарь украинской песни, прекрасный композитор и пианист, остался в моей памяти как очаровательнейший человек.
Позднее жил я на квартире у А. А. Русова, профессора статистики, этнографа и фольклориста, который, между прочим, вместе с Лысенком записывал думы и песни от прославленного кобзаря Остапа Вересая.
У Русова я видел единственный раз в жизни В. Г. Короленка. Короленко весьма картинно и взволнованно рассказывал о свежей тогда в памяти сорочинской трагедии — ужасной расправе статского советника Филонова с Сорочинскими крестьянами Полтавской губернии. Гневное письмо Короленка к Филонову прогремело тогда по всей России, но пулю террориста, убившего Филонова, напрасно связывали с этим письмом: террорист не мог прочитать его (по времени), и автор «Слепого музыканта» все время подчеркивал это. Короленко удивил меня своей высокой простотой и скромностью…
К гимназическим временам относится мое увлечение театром и музыкой, оставшееся на всю жизнь. Я часто, иногда вместе с семьей Лысенка, бывал на симфонических и камерных концертах. В так называемом Купеческом собрании (теперь там находится Украинская государственная филармония) я слышал таких пианистов-композиторов, как Скрябин и Рахманинов. Скрябин как исполнитель не произвел на меня слишком большого впечатления, хотя некоторые, особенно ранние его вещи, с отчетливым влиянием Шопена, взволновали меня сильно. А Рахманинов — тот просто чаровал всех своим полновластным господством над инструментом, своим глубоким, певучим тоном, исключительной выразительностью игры… Держался он на эстраде со спокойным достоинством, без каких-либо внешних, «артистических» эффектов.