Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
Не улыбайся, читатель будущего! Каждая эпоха верит в то, что ее борьба — самая важная из всех; в этом, собственно, и заключается вера данной эпохи, с этой верой она живет и умирает. Будем же и мы жить этой религией свободы и умрем с нею: быть может, она более заслуживает названия религии, чем пустой отживший призрак, который мы по привычке называем этим именем, — наша священная борьба представляется нам важнейшей из всех, какие когда-либо велись на земле, хотя историческое предчувствие и подсказывает нам, что когда-нибудь наши внуки будут смотреть на эту борьбу, быть может, с тем же равнодушием, с каким мы взираем на борьбу первых людей, сражавшихся с такими же жадными чудовищами — драконами, хищниками и великанами.
На поле битвы при Маренго мысли налетают на тебя в таком количестве, что можно подумать — это те самые мысли, которые здесь оборвались внезапно у многих и теперь блуждают, как потерявшие хозяина собаки. Я люблю поля сражений: ведь, как ни ужасна война, все же она обнаруживает величие человека, дерзающего противиться
Но, увы! Каждая пядь, на которую человечество продвигается вперед, стоит потоков крови. Не слишком ли это дорого? Разве жизнь каждого человека не столь же ценна, как и жизнь целого поколения? Ведь каждый отдельный человек — целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним, под каждым надгробным камнем лежит история целого мира. Помолчим об этом, так могли бы говорить мертвые, павшие здесь, а мы живы, мы будем сражаться и впредь в священной войне за освобождение человечества.
«Кто теперь думает о Маренго! — сказал мой спутник, русский из Лифляндии, когда мы проезжали по отдыхающему полю. — Теперь все взоры устремлены на Балканы, где мой земляк Дибич {768} оправляет чалмы на турецких головах, и мы еще в этом году займем Константинополь. Вы за русских?»
Это был вопрос, на который я охотно ответил бы где угодно, только не на поле битвы при Маренго. Я увидел в утреннем тумане человека в треугольной шляпе и сером походном плаще; он мчался вперед со скоростью мысли, вдалеке звучало жуткое, сладостное: «Allons, enfants de la patrie!» [132] И все-таки я ответил: «Да, я за русских».
132
«Вперед, дети родины!» (франц.).
И в самом деле, в удивительной смене лозунгов и вождей, в великой борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая{769} как на глашатая свободы. Странная перемена! Еще два года назад мы эту роль приписывали одному английскому министру; вопли глубоко торийской ненависти по адресу Джорджа Каннинга решили в то время наш выбор; в дворянски неблагородных оскорблениях, которые он претерпел, мы видели гарантию его верности, и когда он умер смертью мученика, мы облачились в траур, и восьмое августа стало священным днем в календаре свободы. Но мы забрали знамя с Даунинг-стрит и перенесли его в Петербург, избрав знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитника греческих вдов и сирот от азиатских варваров, заслуг жившего в этой доблестной борьбе свои шпоры. Опять враги свободы слишком явно выдали себя, и мы вновь использовали всю остроту их ненависти, чтобы познать наше собственное благо. Вновь произошло обычное явление: ведь представители наши определяются не столько нашим собственным выбором, сколько голосами наших врагов, и, наблюдая удивительно подобранную общину, воссылавшую к небу благочестивые мольбы о спасении Турции и погибели России, мы скоро обнаружили, кто нам друг, или, вернее, кто внушает ужас нашим врагам. Ну, и смеялся, должно быть, господь бог на небе, слыша, как Веллингтон, великий муфтий{770}, папа, Ротшильд I, Меттерних и целая свора дворянчиков, биржевиков, попов и турок молятся одновременно об одном и том же — о спасении полумесяца!
Все, что алармисты сочиняли до сих пор об опасности, которой подвергает нас чрезмерная мощь России, — сплошная глупость. Мы, немцы, по крайней мере, ничем не рискуем: немного меньше или немного больше рабства — не имеет значения, когда дело идет о завоевании самого высокого, об освобождении от остатков феодализма и клерикализма. Нам угрожают владычеством кнута, но я охотно отведаю и кнута, если буду уверен, что и враги наши его отведают. Бьюсь об заклад, они будут, как делали прежде, вилять хвостом перед новой властью, будут грациозно улыбаться и предложат самые постыдные услуги и в награду за это, раз уж приходится подвергнуться порке, выхлопочут себе привилегию получать почетный кнут, подобно сиамским вельможам, которых, когда они присуждены к наказанию, упрятывают в шелковые мешки и бьют надушенными палками, между тем как провинившиеся простолюдины получают лишь холщовый мешок и совсем не ароматные палки. Что ж, предоставим им эту привилегию, поскольку она единственная, лишь бы их поколотили, в особенности английскую знать. Пусть нас усердно уверяют, что это та самая знать, которая вырвала у деспотизма Великую хартию {771} , что Англия, при устойчивости в ней гражданского сословного неравенства, все-таки гарантирует личную свободу, что Англия являлась убежищем для всех свободных умов, когда деспотизм угнетал весь континент — все это tempi passati! [133]
133
Прошедшие времена (итал.).
Но все это смешные опасения. Если сравнить в отношении свободы Англию и Россию, то и самый мрачно настроенный человек не усомнится, к какой партии примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических условий, в России же — на основе принципов. Как сами эти условия, так и их духовные последствия носят печать средневековья; вся Англия застыла в своих не поддающихся омоложению средневековых учреждениях, за которыми аристократия окопалась и ждет смертельного боя. Те же принципы, на которых возникла русская свобода или, вернее, из которых она с каждым днем все больше и больше развивается, — это либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями в феодализм и клерикализм, оно прямо враждебно стремлениям дворянства и церкви. Уже Екатерина ограничила церковь, а право на дворянство дается в России государственной службой. Россия — демократическое государство, я бы назвал ее даже христианским государством, если употреблять это часто извращаемое понятие в его лучшем всемирно-историческом значении: ведь русские уже в силу одного пространства своей страны свободны от ограниченного языческого национализма, они не знают национальной ограниченности, по крайней мере, на одной шестой земного шара, ибо Россия занимает почти шестую часть всего населенного мира.
И, право, когда какой-нибудь русский немец, вроде моего лифляндского спутника, патриотически хвастается и распространяется о «нашей России» и «нашем Дибиче», то мне кажется, будто я слушаю селедку, выдающую океан за свою родину и кита — за соотечественника.
«Я за русских», — сказал я на поле битвы при Маренго и вышел на несколько минут из кареты, чтобы предаться утреннему молитвенному созерцанию.
Словно из-под триумфальной арки, образованной исполинскими грядами облаков, всходило солнце — победоносно, радостно, уверенно, обещая прекрасный день. Но я чувствовал себя, как бедный месяц, еще бледневший на небе. Он совершил свой одинокий путь в глухой ночи, когда счастье спало и бодрствовали только призраки, совы и грешники; а теперь, когда наступил юный день с его ликующими лучами и трепещущей утренней зарей, — теперь он должен удалиться. Еще один скорбный взгляд в сторону великого мирового светила, и оно исчезло, подобно благовонному туману.
— День будет чудесный! — крикнул мне мой спутник, сидя в карете. Да, день будет чудесный, — тихо повторило мое благоговейное сердце и задрожало от тоски и радости. Да, будет чудесный день, солнце свободы согреет землю лучше, чем аристократия всех звезд, вместе взятых; расцветет новое поколение, зачатое в свободном любовном объятии, не на ложе принуждения, под контролем духовных мытарей; свободно родившись, человек принесет с собой свободные мысли и чувства, о которых мы, прирожденные рабы, не имеем никакого понятия. О! Они также не будут иметь никакого понятия о том, как ужасна была ночь, во мраке которой мы должны были жить, как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и ханжествующими грешниками! О бедные бойцы, мы, всю нашу жизнь отдавшие этой борьбе, усталые и бледные встретим зарю дня победы! Пламя солнечного восхода не вызовет румянца на наших щеках и не согреет наших сердец, мы умираем, как заходящий месяц, — слишком скупо отмерены человеку пути его странствий, а в конце их — неумолимая могила.
Право, не знаю, заслуживаю ли я, чтобы мой гроб был когда-либо украшен лавровым венком. Поэзия, при всей моей любви к ней, всегда была для меня только священной игрушкой или же освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большого значения поэтической славе, и меня мало беспокоит — хвалят мои песни или порицают. Но меч вы Должны возложить на мою могилу, потому что я был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества.
В полуденный зной мы укрылись во францисканском монастыре, который был расположен на значительной высоте и, похожий своими мрачными кипарисами и белыми монахами на охотничий замок веры, взирал сверху вниз на радостно-зеленые долины Апеннин. Это было красивое сооружение, да и вообще мне пришлось проезжать мимо многих замечательных монастырей и церквей, не считая картезианского монастыря в Монце, который я видел только снаружи. Я часто не знал, чему больше дивиться — красоте ли местности, величию ли старинных храмов или столь же величественному и твердому, как камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали постройку и, в свою очередь, уходили на покой — все твердо уповая на вечность католической веры и в непоколебимой убежденности, что таков же будет образ мыслей последующих поколений, которые должны продолжить дело, начатое их предшественниками.