Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
Миндалины у нас бывают только припухшие. Короче говоря, мы испытываем недостаток во всех благородных плодах, и у нас есть только крыжовник, груши, орехи, сливы и прочий сброд».
В самом деле, я был рад, что тотчас по прибытии в Италию свел хорошее знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в Триенте, возле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем, возле маленького звонаря и, говоря начистоту, возле прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие путешественники с эпитетом «прекрасные», но мне триентинки особенно понравились. Это был как раз тот тип, который я люблю: а люблю я бледные элегические лица, на которых так болезненно-любовно светятся большие черные глаза; люблю также смуглый цвет тех гордых шей, которые еще Феб{720} зацеловал, любя, до загара. Я люблю также эти чуточку перезрелые затылки с пурпурными пятнышками, точно их клевали птицы; но больше всего люблю я эту гениальную походку, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении сладостнейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до смерти ленивые, то вдруг воздушно-гибкие и всегда высокопоэтичные. Я люблю все это, как люблю саму поэзию: мелодически движущиеся фигуры, чудесная человеческая симфония, звучавшая на моем пути, — все это нашло отклик в моем сердце и пробудило в нем родственные отзвуки.
Теперь исчезла волшебная сила первого впечатления, сказочное обаяние совершенно неведомого явления; теперь дух мой спокойно, подобно критику,
Когда я вернулся в «Locanda dell’ Grande Europa», [116] где заказал себе хороший pranzo, [117] у меня на душе и в самом деле было так тоскливо, что я не мог есть, а это говорит о многом. Я уселся у дверей соседней bottega, [118] освежился шербетом и заговорил сам с собой:
«Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии — почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою пробрались в Италию твои старые немецкие скорби, маленькие змеи, глубоко затаившиеся в твоих недрах, и теперь они радуются, и именно их дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? И почему бы не порадоваться иной раз и старым скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые страдания; в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших маленьких кирпичных домиках; под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми колючими елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков на голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху. Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде не найти вам лучшего пристанища. Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет вас холить и беречь, и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще, что такое удовольствие? Удовольствие — не что иное, как приятнейшая скорбь».
116
Гостиница «Великая Европа» (итал.).
117
Обед (итал.).
118
Лавка, здесь — кофейня (итал.).
Этот монолог мелодраматически сопровождала музыка, которая вначале, должно быть, не привлекла моего внимания. Она раздавалась перед входом в кофейню и собрала большую толпу. Странное это было трио: двое мужчин и девушка, игравшая на арфе. Один из мужчин, одетый по-зимнему в белый байковый сюртук, был коренастый малый с широким красным разбойничьим лицом; оно пылало в рамке черных волос и черной бороды, подобно угрожающей комете; между ног его зажат был громадный контрабас, по которому он так яростно водил смычком, словно повалил наземь в Абруццах бедного путешественника и торопится смычком перерезать ему горло; другой был длинный тощий старик, дряхлое тело которого болталось в изношенном черном сюртуке, а белые, как снег, волосы представляли очень жалкий контраст с его комическими куплетами и дурацкими прыжками. Грустно, когда старый человек, под гнетом нищеты, принужден продавать за деньги уважение, на которое он имеет право в силу своего возраста, и корчит из себя шута; насколько же грустнее, когда он проделывает это в присутствии или даже в обществе своего ребенка! А девушка была дочерью старого клоуна и аккомпанировала на своей арфе самым недостойным выходкам старика отца, а иногда отставляла арфу в сторону и начинала петь с ним комический дуэт: он изображал старого влюбленного щеголя, она — его молодую бойкую возлюбленную. При всем том девушка, казалось, еще не вышла из детского возраста, и похоже было, что из ребенка, еще не вступившего в девическую пору, сразу сделали женщину — и женщину отнюдь не добродетельную. Отсюда вялая блеклость и дрожь недовольства на красивом личике, гордые черты которого насмешливо отклоняли всякую попытку выразить сострадание; отсюда скрытая печаль в глазах, так вызывающе сверкавших из-под своих черных триумфальных арок; отсюда выражение глубокого страдания, составлявшее такой жуткий контраст с улыбкой прекрасных губ, с которых она слетала; отсюда болезненность нежной фигуры, обтянутой как можно плотнее коротеньким бледно-фиолетовым шелковым платьицем. При этом на поношенной соломенной шляпе развевались пестрые атласные ленты, а грудь украшена была весьма символически раскрытым розовым бутоном, который казался не естественно расцветшим, а скорее насильственно расправленным в своей зеленой оболочке. В то же время эта несчастная девушка, эта весна, уже овеянная губительным дыханием смерти, обладала неописуемой привлекательностью, грацией, сказывавшейся в каждом взгляде, в каждом движении, в каждом звуке и не изменявшей ей даже тогда, когда она, подавшись вперед всем своим тельцем, насмешливо-сладострастно приплясывала навстречу отцу, а он, столь же непристойным образом, выпятив живот, ковылял к ней. Чем наглее были ее движения, тем больше сострадания внушала она мне; когда же из ее груди вылетали нежные и чарующие звуки песни, как бы прося о прощении, змееныши в моей груди начинали ликовать и кусать себе хвосты от удовольствия. И роза, казалось мне, смотрела на меня умоляюще; раз я видел даже, как она задрожала, побледнела, но в тот же миг еще радостнее зазвенели в высоте девичьи трели, старик заблеял еще более влюбленно, красная кометоподобная рожа стала истязать свой контрабас с такой яростью, что тот начал издавать ужасающие комические звуки, и слушатели загоготали еще более бешено.
Это была музыкальная пьеса в чисто итальянском вкусе, из какой-то оперы-буфф, того удивительного жанра, который дает полнейший простор юмору и где этот юмор может проявиться со всеми своими веселыми прыжками, безумной впечатлительностью, скорбным смехом и смертельной воодушевленностью, жадно влюбленной в жизнь. Это был стиль Россини, проявившийся с особой прелестью в «Севильском цирюльнике».
Хулители итальянской музыки, отказывающие и этому ее жанру в признании, не избегнут когда-нибудь заслуженного возмездия в аду и будут, возможно, осуждены не слушать целую вечность ничего,
119
Божественный маэстро (итал.).
Таков эзотерический смысл оперы-буфф. Экзотерическая стража, в присутствии которой эта опера исполняется, отнюдь не подозревает, каково значение этих веселых любовных историй, любовных горестей и шалостей, в которых итальянец скрывает свои убийственные освободительные замыслы, подобно тому как Гармодий и Аристогитон{726} скрывали свой кинжал в миртовом венке. «Это просто дурацкая шутка», — говорит экзотерическая стража, и хорошо, что она ничего не замечает. В противном случае импресарио вместе с примадонной и премьером очутился бы скоро на подмостках, именуемых крепостью; была бы учреждена следственная комиссия, все опасные для государства трели и революционные колоратуры были бы занесены в протокол, было бы арестовано множество арлекинов, замешанных в дальнейших ответвлениях: преступного заговора, а также Тарталья, Бригелла и даже старый осторожный Панталоне; бумаги доктора из Болоньи были бы опечатаны, сам он был бы оставлен под сильнейшим подозрением, а у Коломбины{727} глаза распухли бы от слез по поводу такого семейного несчастья. Но, я думаю, подобное несчастье не разразится над этими добрыми людьми, так как итальянские демагоги хитрее бедных немцев, которые, затеяв то же самое, замаскировались черными дураками, в черные дурацкие колпаки, но имели унылый вид, столь бросающийся в глаза, принимали столь грозные позы и корчили столь серьезные физиономии, совершали такие основательные дурацкие прыжки, называя их гимнастическими упражнениями, что правительства наконец обратили на них внимание и были вынуждены упрятать их в тюрьмы.
Маленькая арфистка заметила, вероятно, что, пока она пела и играла, я часто посматривал на розу на ее груди, и, когда я бросил в оловянную тарелку, в которую она собирала свой гонорар, довольно крупную монету, она хитро улыбнулась и спросила таинственно, не желаю ли я получить ее розу.
Но ведь я — самый вежливый человек в целом свете. И ни за что на свете я не смог бы обидеть розу, будь то даже роза, уже потерявшая часть своего аромата. Если даже, думал я, она уже не благоухает свежестью и не пахнет добродетелью, как роза Сарона {728} , какое мне до этого дело, мне, у которого к тому же отчаянный насморк! Только люди принимают это так близко к сердцу. Мотылек не спрашивает у цветка: целовал ли уже тебя кто-либо другой? И цветок не спрашивает: порхал ли ты вокруг другого цветка. К тому же наступила ночь, а ночью, подумал я, все цветы серы, и самая грешная роза не хуже самой добродетельной петрушки. Словом, без долгих колебаний, я сказал маленькой арфистке: «Si, signora…» [120]
120
Да, синьора (итал.).
Только не подумай ничего дурного, дорогой читатель. Уже стемнело, и звезды смотрели мне в сердце так ясно и благочестиво. В самом же сердце трепетало воспоминание о мертвой Марии. Я думал опять о той ночи, когда стоял у постели, на которой покоилось прекрасное бледное тело с кроткими, тихими губами. Я Думал опять о том особенном взгляде, который бросила на меня старуха, сторожившая у гроба и передавшая мне на несколько часов свои обязанности. Я думал вновь о ночной фиалке; она стояла в стакане на столе и благоухала так странно. И мною опять овладело странное сомнение: действительно ли это был порыв ветра — то, от чего погасла лампа? Действительно ли в комнате не было никого третьего?
Скоро я лег в постель, тут же уснул и утонул в нелепых сновидениях. А именно, я видел себя во сне возвратившимся на несколько часов назад: я только что прибыл в Триент и поражался так же, как раньше, даже больше прежнего, ибо по улицам вместо людей прогуливались цветы.
Здесь бродили пылающие гвоздики, томно обмахиваясь веерами, кокетливые бальзамины, гиацинты с красивыми пустыми головками-колокольчиками, а за ними — толпа усатых нарциссов и неуклюжих рыцарских шпор. На углу ссорились две маргаритки. Из окошка старого дома болезненной внешности выглядывал левкой, весь в крапинках, разукрашенный с нелепой пестротой, а за ним звучал очаровательно пахнущий голос фиалки. На балконе большого палаццо на Рыночной площади собралось все дворянство, вся знать, а именно — те лилии, которые не работают, не прядут и все же чувствуют себя так же великолепно, как царь Соломон во всей славе своей. Показалось мне, что я увидел там и толстую торговку фруктами; но, когда я присмотрелся внимательно, она оказалась зазимовавшим лютиком, который тотчас же накинулся на меня на берлинском наречии: «Что вам здесь нужно, незрелый цветок, кислый огурец? Обыкновеннейший цветок с одной тычинкой! Вот я вас сейчас полью!» В страхе поспешил я в собор и чуть не наскочил на старую прихрамывающую иван-да-марью, за которой одуванчик нес молитвенник. В соборе было опять-таки очень приятно: там длинными рядами сидели разноцветные тюльпаны и благочестиво кивали головами. В исповедальне сидела черная редька, а перед ней на коленях стоял цветок, лица его не было видно. Но он благоухал так жутко знакомо, что я опять почему-то вспомнил о ночной фиалке в комнате, где лежала мертвая Мария.
Когда я вышел из собора, мне повстречалась похоронная процессия, состоявшая из одних только роз в черных вуалях, с белыми платочками, и — увы! — на катафалке лежала преждевременно раскрытая роза, которую я увидел на груди у маленькой арфистки. Теперь она была еще привлекательнее, но бледна как мел — белый труп розы. У маленькой часовни гроб сняли, послышались плач и рыдания; под конец вышел старый полевой мак и стал читать длинную отходную проповедь, в которой было много болтовни о добродетелях покойной, о земной юдоли, о лучшем мире, о вере, надежде и любви, все это протяжно-певуче, в нос, — водянистая речь, такая длинная и скучная, что я от нее проснулся.