Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
Она пряла и улыбалась и, мне кажется, крепко запряла мое сердце, пока экипаж несколько медленнее катился мимо, так как его сдерживал широкий поток Эйзаха, стремившийся по ту сторону дороги. Милые черты не выходили у меня из памяти весь день; всюду видел я прелестное лицо, изваянное, казалось, греческим скульптором из аромата белой розы, такое благоуханно-нежное, такое непостижимо благородное, какое, может быть, снилось ему когда-то в юности, в цветущую весеннюю ночь. Впрочем, глаза ее не могли пригрезиться ни одному греку и совсем не могли быть поняты им. Но я увидел их и понял их, эти романтические звезды, так волшебно освещавшие античное великолепие. Весь день преследовали меня эти глаза, и в следующую ночь они приснились мне. Она сидела, как тогда, и улыбалась, голуби реяли вокруг, как ангелы любви, белый голубь над ее головой таинственно пошевеливал крыльями, за ней все величавей и величавей поднимались стражи в шлемах, перед нею все яростнее и неистовее катился поток, виноградные лозы обвивали в судорожном страхе деревянное распятие, оно болезненно колыхалось, раскрывало страждущие глаза и истекало кровью, — а она пряла и улыбалась, и на нитях ее прялки, подобно пляшущему веретену, висело
По мере того как солнце все прекраснее и величественнее расцветало в небе, осеняя золотыми покровами горы и замки, на сердце у меня становилось все жарче и светлее; снова грудь моя была полна цветами; они пробивались наружу, разрастались высоко над головой, и сквозь цветы моего сердца вновь просвечивала небесная улыбка прекрасной пряхи. Весь овеянный такими грезами, сам — воплощенная греза, приехал я в Италию, и так как в дороге я успел забыть, куда еду, то почти испугался, когда на меня внезапно взглянули все эти большие итальянские глаза, когда пестрая, суетливая итальянская жизнь во плоти устремилась мне навстречу, такая горячая и шумная.
Произошло это в городе Триенте, куда я прибыл в один прекрасный воскресный день после обеда, в час, когда жара спадает, солнце заходит, а итальянцы выходят на улицы и прогуливаются взад и вперед. Город, старый и надломленный годами, лежит в широком кольце цветущих гор, которые, подобно вечно юным богам, взирают сверху на бренные дела людские. Надломленный годами и истлевший, стоит возле него высокий замок, некогда господствовавший над городом, причудливая постройка причудливой эпохи, с вышками, выступами, зубцами и полукруглой башней, в которой ютятся лишь совы да австрийские инвалиды. Архитектура самого города также причудлива, и удивление охватывает при первом взгляде на эти глубоко старинные дома с их поблекшими фресками, с раскрошившимися статуями святых, башенками, закрытыми балконами, решетчатыми окошками и выступающими вперед фронтонами, покоящимися наподобие подмостков на серых, старчески дряблых колоннах, которые и сами нуждаются в опоре. Зрелище было бы уж слишком печально, если бы природа не освежила новой жизнью эти отжившие камни, если бы сладкие виноградные лозы не обвивали разрушающихся колонн тесно и нежно, как юность обвивает старость, и если бы еще более сладостные девичьи лица не выглядывали из сумрачных сводчатых окон, посмеиваясь над приезжим немцем, который, как блуждающий лунатик, пробирается среди цветущих развалин.
Я и правда был как во сне, в том сне, когда хочется вспомнить что-то, что уже снилось однажды. Я смотрел то на дома, то на людей; иногда готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах еще не были так черны и мраморная мадонна с младенцем на руках стояла с еще уцелевшей прекрасной головой, которую так плебейски обломало наше иконоборческое время. И лица старых женщин были так знакомы мне; казалось, они были вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком в Дюссельдорфской галерее. И старики итальянцы казались мне давно забытыми знакомцами, они смотрели на меня своими серьезными глазами как бы из глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, говорившее одновременно и об умершем тысячу лет тому назад, и о вновь вернувшемся к цветущей жизни, так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который я ощутил, когда в одинокую полночь прижал свои губы к губам Марии, дивно прекрасной женщины, не имевшей в то время никаких недостатков, кроме одного, — она была мертва. Но потом я смеялся сам над собою, и мне начинало казаться, что весь город — не что иное, как красивая повесть, которую я читал когда-то, которую я сам сочинил, и теперь я каким-то волшебством вошел в жизнь своей повести и пугаюсь образов собственного творчества. Может быть, думал я, все это действительно только сон, — и я охотно от всего сердца заплатил бы талер за одну пощечину, чтобы только узнать, бодрствую я или сплю.
Немного не хватало, чтобы получить желаемое и за более дешевую цену, когда на углу рынка я споткнулся о толстую торговку фруктами. Но она удовлетворилась тем, что хлопнула меня по щекам несколькими винными ягодами, благодаря чему я убедился, что нахожусь в самой действительной действительности, посреди базарной площади Триента, возле большого фонтана, где медные дельфины и тритоны извергали приятно освежающие серебристые струи. Слева стоял старый дворец; стены его были расписаны пестрыми аллегорическими фигурами, а на террасе готовились к подвигам серые австрийские солдаты. Справа стоял домик в прихотливом готическо-ломбардском стиле; внутри сладкий, воздушно-легкий девичий голосок разливался такими бойкими и веселыми трелями, что дряхлые стены дрожали не то от удовольствия, не то от своей неустойчивости; между тем сверху, из стрельчатого окошка, высовывалась черная, с завитками, напоминавшими лабиринт, комедиантская шевелюра, из-под которой выступало худощавое с острыми чертами лицо с одной лишь нарумяненной левой щекой, отчего оно походило на пышку, поджаренную только с одной стороны. Прямо же передо мною стоял древний-древний собор, не большой, не мрачный, а похожий на веселого старца, приветливого и радушного.
Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и вступив туда, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно веявшей там прохлады и от умиротворяющего магического света, который лился на молящихся через пестро расписанные окна. Здесь были большей частью женщины, длинными рядами стоявшие коленопреклоненно на низеньких скамьях для молитвы. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали. Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие католические глаза посматривали на меня наполовину с любопытством, наполовину благосклонно, должно быть советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сиесте.
Право,
114
Приятное безделье (итал.).
В одной из таких исповедален сидел молодой монах с сосредоточенной физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня отчасти белой вуалью, отчасти боковой перегородкой. Но поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев были мне так поразительно знакомы; душа моя привела в движение всю силу своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, полуягнят, полуроз, обладающих растительно-животными ручками без мысли, в ней было, напротив, нечто духовное, нечто исторически обаятельное, как это бывает в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было в ней также что-то трогательно невинное, так что казалось, этой руке незачем каяться и незачем слушать, в чем кается ее обладательница, а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своим делом. Но дело затянулось: даме, по-видимому, нужно было поведать о многих грехах. Я не мог более ждать: душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как вздрагивала рука мертвой Марии, когда я ее касался. «Боже мой, — подумал я, — что делает в Триенте мертвая Мария?» — и поспешил прочь из собора.
Когда я возвращался через Рыночную площадь, вышеупомянутая торговка фруктами приветствовала меня весьма дружески и фамильярно, словно мы были старыми знакомыми. «Все равно, — подумал я, — как бы ни завязать знакомство, лишь бы познакомиться». Несколько брошенных в лицо винных ягод не всегда, правда, служат лучшей завязкой; но оба мы, и я, и продавщица фруктов, смотрели теперь друг на друга так приветливо, словно обменялись самыми солидными рекомендательными письмами. К тому же женщина эта отнюдь не обладала дурной внешностью. Она, правда, была в том возрасте, когда время отмечает отработанные нами годы роковыми черточками на лбу, но зато она была тем массивнее, возмещая недостаток молодости прибавкой в весе. Вдобавок на лице ее все еще сохранились следы недюжинной красоты; на нем, как на старинных горшках, было написано: «Быть любимым и любить — значит счастие добыть». Но особенную прелесть придавала ей прическа — завитые локоны, напудренные до ослепительной белизны, обильно сдобренные помадой и идиллически перевитые белыми колокольчиками. Я разглядывал женщину с таким же вниманием, как антиквар разглядывает выкопанные из земли обломки мрамора; я мог бы и еще больше прочесть в этих живых человеческих развалинах, мог бы проследить по ним все стадии итальянской культуры — этрусскую, римскую, готическую, ломбардскую, вплоть до современной, припудренной; очень интересным показался мне цивилизованный облик этой женщины, так расходившйся с ее профессией и страстными манерами. Не меньше заинтересовали меня и предметы ее торговли — свежий миндаль, которого я еще никогда не видел в его природной зеленой оболочке, и ароматные свежие винные ягоды, разложенные высокими горками, как у нас груши. Большие корзины со свежими лимонами и апельсинами также привели меня в восхищение. И — очаровательное зрелище! — рядом в пустой корзине лежал красивый, как картинка, мальчик с маленьким колокольчиком в руках; пока бил большой соборный колокол, он, между ударами его, позванивал в свой маленький колокольчик и при этом смотрел в голубое небо, так блаженно улыбаясь и забывая обо всем, что мною овладело самое шаловливое детское настроение, и я, как ребенок, остановился перед заманчивыми корзинами, начал лакомиться и беседовать с торговкой.
По ломаному итальянскому языку она приняла меня сначала за англичанина, но я признался ей, что я всего только немец. Она тотчас же задала мне множество вопросов о Германии географического, экономического, агрономического и климатического характера и удивилась, когда я признался ей и в том, что у нас не растут лимоны, что мы, приготовляя пунш, принуждены сильно выжимать те немногие лимоны, которые мы получаем из Италии, и с отчаяния подливаем в этот пунш тем больше рому. «Ах, сударыня, — сказал я ей, — у нас очень холодно и сыро, наше лето — лишь выкрашенная в зеленый цвет зима; даже солнце принуждено у нас носить фланелевую куртку, чтобы не простудиться; под лучами такого желтого, фланелевого солнца у нас не могут поспевать фрукты, они зелены и жалки на вид; между нами говоря, единственный зрелый плод у нас — печеные яблоки. Что касается винных ягод, то мы получаем их, так же как лимоны и апельсины, из чужих стран, и благодаря долгому пути они становятся плоскими и мучнистыми; только самый скверный сорт этих ягод мы можем получить в свежем виде из первых рук, и он до того горек, что получающий его даром начинает еще процесс об оскорблении действием. [115]
115
То есть пощечину. Игра слов: Feige — винная ягода, Ohrfeige — пощечина. — Ред.