Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
Через всю эту красоту, охраняя чьи-то внушительные владения, тянулась ограда, перевитая колючей проволокой, и грозная табличка предупреждала: «Злые собаки». Сразу зазвучали деланные голоса отца и лесоруба, и прекрасный мир раскололся на две половины. Но и прекрасная половина мира уже не была так прекрасна, она потускнела, ибо тени, отбрасываемые на нее другой, темной половиной, омрачали и тревожили ее.
Мы поехали дальше, до Крессбронна. Там мы нашли приют у владельца мелочной лавчонки, который жил у самого озера и, помимо торговли, давал напрокат лодки. Мы оставили у него велосипеды и побрели по берегу, швыряя в воду плоские камешки. Я смотрел вслед каждому пароходу, проплывавшему вдали, словно это и был тот самый благословенный корабль, привидевшийся мне однажды во сне, где я бежал на берег встречать его и от радости швырял камешки в воду.
Утром, когда мы проснулись на своем сеновале, из лавчонки к нам донесся крестьянский
Мне опять стало страшно за Новую жизнь, особенно когда я подумал о городе: все отгородились друг от друга точно колючей проволокой, и грозная табличка предупреждала: «Осторожно! Злые собаки! Вход воспрещен!» Разве отец Гартингера не обнес высоким забором, чуть ли не в метр вышиной, приобретенный им жалкий клочок земли на заднем дворе, где он разводил бобы? И как он гордился своим забором, как тщательно и любовно каждую весну приводил его в порядок, заново красил и не упускал случая повесить табличку: «Осторожно! Окрашено!» А мой отец состоял в корпорации «Суэвия», куда более аристократической, чем «Франкония», не говоря уже о каких-то там землячествах. Ферейн игроков в кегли презирал ферейн игроков в скат, люди различных вероисповеданий и партий проявляли абсолютную нетерпимость друг к другу: мужские хоры постоянно воевали со смешанными; спортивные ферейны, различавшиеся по цвету трусов, состязались друг с другом… Весь мир, казалось, взят на откуп ферейнами…
Левенштейн пренебрежительно бросил:
— Мне бы их заботы: доится корова или не доится…
— Доится корова или не доится — это, по-твоему, не важно? — спокойно возразил ему Гартингер. — Не важно, как и чем живет человек? Ну, знаешь, ты глубоко заблуждаешься… Вообще, все то, что ты говоришь о крестьянах…
— С крестьянами мы легко столкуемся, только бы в городе решилось дело… — упорствовал Левенштейн.
«Можно ли все это объединить? — растерянно спрашивал я себя. — Каждая половина мира раздроблена, расщеплена, обезображена, так где же она и что она такое, эта Германия?!»
В Констанц мы попали на первый день пасхи. Колокола гулко благовестили воскресение из мертвых. Пузатые дома с островерхими фронтонами отбрасывали тень на тротуары узких извилистых улочек. И это тоже была она, моя родина. Время, отделявшее Нердлинген от нынешнего дня, как бы стерлось. Я сел и написал письмо Мопсу, словно исполняя обещание написать «немедленно».
Дом на улице Гуса у Шнецских ворот, где Гус был схвачен тюремщиками, украшали мемориальная доска и барельеф. Расположенный на одном из озерных островов доминиканский монастырь, где Гус томился в заточении, перестроили в гостиницу. В главном нефе Констанцского собора, в шестнадцати шагах от центрального прохода, на одной из больших каменных плит было обозначено то место, на котором стоял Гус, когда церковный собор приговорил его к сожжению.
Один за другим ступили мы на большую каменную плиту…
Мы сидели в тесной, низенькой, обшитой деревянными панелями комнате в погребке «У святого Стефана». Последний вечер: завтра мы возвращаемся в Мюнхен. Разговоры не умолкали.
— Вот сейчас ты дело говоришь! — воскликнул Гартингер, кивая Левенштейну, который рассказывал много интересного из истории крестьянских войн. — Неужели ты не замечаешь, что сам себе противоречишь? Помнишь, что ты говорил вчера о крестьянстве?
— Революционер — и верит в бога, как это совмещается? — спросил я нерешительно, в моей голове не укладывалось, что Ян Гус и Томас Мюнцер были революционерами и вместе с тем верили в бога
Левенштейн усмехнулся на мой вопрос и собирался пропустить его мимо ушей.
— Ничего смешного тут нет! — почти грубо одернул его Гартингер. — Даже и на глупый вопрос надо отвечать без высокомерной усмешечки. Эта усмешечка может в конце концов привести тебя к полному одиночеству
Левенштейн говорил очень гладко, легко увлекался, и тогда забывал обо всех и обо всем. Меня поражало его умение удивительно красиво строить фразу, но порой мне казалось, что удачному обороту он готов принести в жертву даже смысл, и это часто приводило его к неожиданным и для него самого нежелательным выводам. Однако, раз придя к ним, он упорно их отстаивал и только на следующий день, если разговор заходил на ту же тему, молча давал понять, что признает свою
— Правильно, в ту эпоху понятие «бог» являлось настолько обязательным и незыблемым для всех, что революционная сущность могла проявляться только в том или ином отношении к богу. Все выражалось через религиозные представления… Вне «бога» тебя бы просто не поняли…
— А как вы представляете себе Нового человека? — спросил я уже смелее, на что Левенштейн, сдержав, правда, усмешку, но все-таки раздраженно, заметил:
— Какие-то бредни у него в голове… «Грезы» Шумана… Кому это нужно?
— Нужно, нужно! Надоело это ваше узколобое «нужно», — горячо возразил ему Гартингер. — «Грезы» Шумана, по-моему, прекрасная вещь.
— И по-моему! И по-моему! — крикнул я так громко, чтобы и учитель Штехеле меня услышал.
Я нарисовал «Радость». Но я испортил свою картинку, пририсовав безобразную войну. Бабушка закрасила войну, и на месте войны засинело поле васильков, дышащее миром… Дедушка в юности отправился в Италию, чтобы запечатлеть Прекрасное. Вместо этого из-под его кисти вышла картина «Голод». И он забросил живопись… Я нарисовал «Ад», изобразив себя, в виде «Скотской образины»; и точно так же, как сам я был многолик, так и этот образ преисподней складывался из множества личин. Но «Искатель счастья», «Молодой человек на дознании у следователя», «Неотступно вопрошающий» и «Вдумчивый корреспондент», «Дирижер» и «Тайно читающий книги», выйдя из картины «Ад», устремились на поиски новой жизни, хоть еще и неясно различали ее очертания.
Я видел «Совершенного человека».
Он вырос в среде, которая давала простор всем его хорошим задаткам и с детства питала его разносторонними знаниями. «Совершенный человек» был равно совершенен телом и духом. Он не знал, что такое ложь и лицемерие, ибо не было ничего, что заставляло бы его лгать для самозащиты или лицемерить… Там никто не говорил деланным голосом. Никто никого не преследовал, не заставлял задыхаться от того, что один приказывал другому ловить ртом монету, и никому не приходилось годами стирать пятно на своем лбу, потому что он некогда наперегонки с себе подобными оплевывал кого-то… И никто не мешал Гансу-счастливцу сидеть в Беседке счастья…