Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
— Что стоишь дурак дураком? Даже совок держать не умеешь. И куда ты годишься! А треплешься, словно паршивый пруссак… Ну, неси! Ничего, тебе это не повредит. Эх ты, голова баранья!
Свалив навоз в яму, я сразу же убежал. Ксавер крикнул мне вслед: «Всего наилучшего, господин генерал!»
Он откашлялся, как будто собирался плюнуть мне вдогонку.
Я вихрем взлетел по лестнице.
Пришлось соврать отцу, когда он спросил об отметке по арифметике. Теперь мне уж все было нипочем, раз я так послушно отнес навоз в яму. Я тихонько прокрался на балкон — посмотреть, не осталось
Значит, двадцатое столетие попросту не хотело наступать, не хотело, и все тут. А может, оно наступило, но только не показывает все то чудесное, что принесло с собой…
Наступило? Или еще только наступит? И наступит ли вообще? И почему оно должно наступить именно в тот день, который назначили мы? А может, новому веку и вовсе никакого дела нет до наших расчетов и время творит с нами все, что хочет,…
Как бы там ни было, надо, по-моему, чтобы двадцатое столетие наступило завтра же, среди года… Раз навсегда… Или же давайте решим, что оно наступило, и дело с концом. Тогда, значит, мы живем в новом столетии, оно стремительно проносится над нами, и ничего уже не поделаешь…
Ночь счастливых надежд миновала навсегда. Нечего больше надеяться на скорое исполнение желаний. Что толку давать клятвы и обеты? Я упустил случай начать новую жизнь…
А ведь я хотел исправиться, хотел начать новую жизнь!
Ведь я, Ганс Петер Гастль, хотел стать хорошим человеком!
V
Голос у нее был не такой нежный и звучный, как у мамы, и к тому же она всегда фальшивила.
Руки у нее были не такие узкие и белые, как у мамы; у Христины они были широкие и шершавые, настоящие куха-рочьи руки. Но больше всего на свете я любил, когда Христина перед сном присаживалась на мою кровать и, ласково поглаживая меня, напевала свои песни.
Руки ее гладили меня так, словно даже там, глубоко внутри, находили все места, которые у меня болели. Она знала столько чудесных песен, что я мог бы слушать ее без конца.
Часто мама или отец, войдя в комнату, говорили:
— Ну, а теперь гасить свет и спать!
В ту минуту я ненавидел их обоих, я садился в темноте на кровати и, всхлипывая, посылал Христине в ее каморку много-много воздушных поцелуев.
— Спокойной ночи, Христина! Спи спокойно, Христина… Милая, милая Христина.
Она держала мою руку в своей, и мне казалось, что песня, которую она поет, теплой струйкой льется в меня через ее руку.
«Должна я, должна уехать в городок…» — пела она. И еще: «Покинуть тебя, мой милый, мой милый дружок».
— Я не хочу, Христина, оставаться здесь, я хочу с тобой.
— Ах ты…
«Ах ты…» Порой она произносила это с такой нежностью, что я жалел, почему я не ее сын.
Она раскачивала мою руку в такт песне, и мне казалось, что мы идем с Христиной по широким дорогам, все дальше и дальше — до самого Букстегуде.
— Где
— Далеко-далеко.
И она вздыхала, словно дорога в Букстегуде такая длинная, конца ей нет.
— А хорошо там, в Букстегуде, Христина?
— Хорошо… Ой, как хорошо.
Она произносила это так благоговейно, словно Букстегуде было на небесах и там обитал сам господь бог.
Когда она кончала песню, я просил ее «еще разочек» рассказать о Бреттене — баденской деревне, где она родилась.
Мне никогда не надоедало слушать о том, как Христина пасла коз, когда была еще совсем маленькой.
— Нет, волков не было, только сорванцы вроде тебя прятались в кустах и оттуда кричали «бу-бу».
У Христины было много братьев и сестер. «Дети, дети, ох, спасу нет!» — говорила она. Ребята с малых лет помогали родителям в поле, много их перемерло; отец был бедняк, он и оставшихся не мог прокормить, и Христину отослали в город Дур-лах, где она поступила служанкой к моей бабушке. Христина уже служила у бабушки, когда родилась мама. Она возила «их милость», как она называла теперь маму, в коляске. Она присутствовала на обручении «их милости барыни» с «их милостью барином» незадолго до смерти деда.
— А фельдфебеля ты забыла, Христина?
Фельдфебель был убит при Марс-ла-Туре в войну семидесятого года.
При упоминании о фельдфебеле у Христины увлажнялись глаза, вот и теперь она смахнула слезу.
— Забыла, говоришь? Давай-ка я лучше опять спою тебе ту песенку.
На этот раз я тихонько ей подпевал.
Как хорошо было вдвоем с ней петь песни! Гораздо лучше, чем мурлыкать себе под нос в одиночку. Было радостно, что ты не один, что ты слышишь, как согласно звучат два человеческих голоса. Но так я думал, только когда пел с Христиной. Почему-то, когда отец или мать заставляли меня петь с ними или под аккомпанемент отца показывать свое искусство гостям, это было совсем не то!
Через год, через год, как созреет виноград, Созреет виноград, Я опять вернусь сюда, Если ты, если ты пе разлюбишь меня, Справим свадьбу мы тогда…Христина помолчала.
На глазах у нее опять блеснули слезы.
— Все точка в точку, как с моим фельдфебелем. Вот так оно и было!
Затем мы поиграли в «а что, если бы…».
— А что, Христина, если бы сейчас объявили войну?… А что бы ты сказала, Христина, если бы я вдруг стал генералом? А что бы ты сделала, Христина, если бы ты была кайзером?
Христина терпеливо ответила на два-три «а что, если бы», но я так упорно засыпал ее все новыми и новыми вопросами, что она рассердилась.
— Да отвяжись ты от меня. С ума сойдешь от твоих вечных «а что, если бы…».
Я нарочно сказал нехорошее слово, потому что мне нравилось, когда Христина приходила в ужас: