Сто рассказов из русской истории. Жизнь Эрнста Шаталова. Навеки — девятнадцатилетние. Я вижу солнце. Там, вдали, за рекой
Шрифт:
Фая — как детство человечества, у нее не война виновата, а «вакуированные»: у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих. И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим интересны.
— Первые-то самые все больше из Орши были. — Фая вздыхает, лицо у нее сейчас осмысленное. — Где это Орша?
— В Белоруссии.
— И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки не взяли с собой.
— Они, Фая, из-под бомбежки бежали. Тут живыми вырваться, детей спасти.
— Ой, страх, страх! — Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам, воткнула в узел на затылке. — Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придет с дежурства: «Опять утром мерзлых у вокзала подбирали…» Дак чо Данилыч, я и сама видала, вокзал — вон он…
Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь; Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью опушен платок вокруг лица. Увидела его — обрадовалась. В коридоре сказала:
— Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить не может, кивает мне из-за стекла.
На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел. Такой красивой он не видел ее еще ни разу.
Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье бежала на кухню умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, теплую ее теплом, посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастерке без ремня, ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно:
— Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь оттуда — умываюсь… На улице стою, не пускают туда, а все равно кажется, все микробы на мне.
Она достала из-под подушки кастрюлю, завернутую в телогрейку, делала все быстро:
— Сейчас печь затопим.
И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке.
— Я без мамы теперь на ночь топлю, — говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку. — Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.
— А что же ты ешь, Саша?
— Что ты! У нас картошка есть.
Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло березовым дымком, коридор осветился из топки.
— Обожди курить, — предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку.
— Я не хочу, — говорил он. — Я после ужина.
— Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного ее запаха… Своя у нас картошка, не покупная, своя.
Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.
— На.
Он держал ее в руке, ждал, пока
— Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком? — Она откусила, не утерпев. — Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом — в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу. — Она обчертила в воздухе, и он увидел ее в этом платье: васильки к ее серым глазам. — Она принесла нам целую четверть молока… Я же соль забыла!
— Она и без соли вкусная.
— И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали — и вот такие клубни. Один куст — полведра.
Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня.
— Ты ведь был совершенно не такой, — сказала Саша. — И лицо у тебя было другое.
— Какое?
Она рассмеялась:
— Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет, один раз — не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошел по коридору. Ты прошел, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто прошел просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты.
Я даже могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике?
— Ты тогда вообще смотрела сквозь меня.
Саша помолчала. На лице ее сменялись отсветы огня из печи.
— Знаешь, когда ты впервые, — она посмотрела на него, — вот такой был, как сейчас?
— Когда?
— Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и еще меня загораживал от ветра.
Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там.
— Помнишь, я еще спросила: «У тебя есть что-нибудь под шинелью?» А ты засмеялся: «Душа!» А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел.
— Так ты ж меня тогда испугалась.
— Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметенный, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.
Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошел вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели — белые от инея: мороз на улице был сегодня силен. Данилыч прошел, не кивнув: в форме он высоко себя нес. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке — топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шел в сарай за дровами, остановился около них: