Сто рассказов из русской истории. Жизнь Эрнста Шаталова. Навеки — девятнадцатилетние. Я вижу солнце. Там, вдали, за рекой
Шрифт:
— Как он их запоминает! — поражается Старых. — Я мыслью вперед устремлюсь, эти ходы забываю…
Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях — Саша.
— Саша, — говорил он, обе ее озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него. — Саша, — говорил он пьяный. — Саша.
Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.
— Как же ты догадалась?
— Я
— Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу — выйти не могу.
— …Схватил, думаю, воспаление легких. Я даже к маме не пошла.
— Саша!
Она сидела на подоконнике — в белом халате, коса перекинута на грудь, — а он стоял перед ней, держал ее руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.
— Там сторожа нового поставили… Я говорю, мне надо насчет художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.
— Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть…
— Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.
Какие крошечные у нее пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углем.
— Так я же уголь собирала, — говорит Саша. — Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живем, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберешь.
— Под вагонами?
— А иначе гоняют, не дают собирать.
— А если тронется?
— Я однажды знаешь как напугалась! Ведро там оставила…
Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислоненные к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленом помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углем.
Дрожа, они стояли на холоде, грелись общим теплом. Бухнула дверь внизу, затопали вверх шаги.
Глава XX
Проводили Ройзмана. и, глядя, как он палочкой ощупывает впереди себя дорогу, как неуверенной ногой ищет порог, опять Третьяков видел его прежним: бывало, входил гордо на негнущихся ногах, глянцевые от бритья щеки припудрены, взгляд холоден.
На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, желтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта еще не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. «Я вас не потесню, если займу еще вот эту полочку?» —
Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа ее на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату.
— Им лишь бы в строй, лишь бы в строй выпихнуть, — говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке, — годен, не годен — в строй.
И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать.
— Твоя — одиннадцать бе, — указал он пальцем на Третьякова. — Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы.
«Сам ты инвалид ушибленный», — подумал Третьяков, которому никто еще никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сестрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед:
— Вполне может не успеть на войну. «Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду…» Из таких.
И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.
За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.
— Воруют, — говорил он, тяжело дыша. — Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару — во сколько за две недели наворовал! И смеется, мерзавец: «Я за две недели столько, а до меня по стольку — за день…»
Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал ее как свою:
— Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?
— Слушай, Макарихин, — позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутненные едой глаза. — У тебя как, на ногах не отразилось?
— Не понял.
— Пешком ходишь нормально?
— Если не на далекие расстояния… Вообще-то у меня, конечно, плоскостопие — раз, варикозное расширение — два…
— На близкие.
— На близкие? — Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол. — На близкие могу.
— Тогда иди ты… — и Китенев кратко и четко послал его «на близкое расстояние». Предупредил: — И не задерживайся!
Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать.
— Соскучитесь вы здесь без меня, — говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днем даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться.
Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атраковский, Старых и Третьяков. И еще Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок.