Сто рассказов из русской истории. Жизнь Эрнста Шаталова. Навеки — девятнадцатилетние. Я вижу солнце. Там, вдали, за рекой
Шрифт:
— Маруся не лучше?
— Сегодня в окне ее видела, — похвасталась Саша.
— Значит, на поправку тронулась.
В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось.
— Плоха была, совсем плоха. — Поскреб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос. — Повезли ее — нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива…
Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял еще над ними и пошел с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками.
Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.
— Подожди, — опять сказала Саша.
— Все.
— Не можешь?
— Не могу.
— Нет, как ты честно врешь. И глаза святые.
— Я не вру.
— Не врешь. Вот эту, когда покуришь, съешь.
Она очистила себе.
— Мы когда осенью выкопали картошку, дождались ее наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: «Отобрали у нас, кому-то отдали…» А я вижу: смятая пачка «Беломора» валяется. Володя курил «Беломор». Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали.
Непросохшие березовые поленья сипели в печи, на закопченных торцах накипал желтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы ее против огня насквозь светились.
— Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что — сразу беззащитная становится. — И посмотрела ему в глаза. — У меня мама… Моя мама — немка.
У него вырвалось простодушно:
— Ты не похожа.
— Я с мамой — одно лицо.
— Саша, я не то хотел сказать. — В душе у него шевельнулась к ней жалость. — Ведь сейчас быть немкой…
— Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед… Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции еще. Клал в корзину и тайком от бабушки вез. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за нее боялся. Он с фронта писал тете Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: «Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тетей Нюсей. А так ты совершенно одна». У нее все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это — как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять.
Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его — русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово «немец» не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему ближе стала, когда рассказала сейчас.
— У меня еще стыд перед мамой, — говорила она. — Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили ее. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан теплой воды и иду на экзамены. И вот один раз… Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую — не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила! И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала. — У Саши в глазах были слезы. — У нее иждивенческая карточка. Я
Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.
— Там еще холодно, — сказала она, — давай здесь чай пить.
Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи.
В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.
— Ведь она почему заболела? — сказала Саша. — У тети Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрет там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.
Он шел в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шел и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льется на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.
Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вез. Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на отдалении видишь, как связано одно с другим.
Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперед кинул его тень. Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет, втягивал в себя из тьмы блестки изморози.
Он сошел с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по прогибающимся рельсам тяжелый состав, увлекая с собой морозный ветер: товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметенным брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра, платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые — мелькало, мелькало, мчалось в грохоте, в стуке колес, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась снежная пыль. В этом взметенном снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота.
Глава XVIII
— Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься, — говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье — и постельное и нательное, — и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез. — Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал…
— А говорил, ни разу не раненный, — на слове поймал его Старых.
— Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по радио — чудно слушать: захоплэно лэтакив, гармад, рушныць… Мы возьмемся считать, сколько у немца «захоплэно»… Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него «захоплэно».
— Не ранен, а в госпитале лежал.
— Не ранен.
— А контужен — не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.