Странник. Путевая проза
Шрифт:
В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом — особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм открыл конвейер, превративший роскошь в необходимость. Не случайно первые самолет и машина родились в велосипедной мастерской, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.
Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит
Лучшую часть жизни я провел на велосипеде, с которого и сейчас редко слезаю — даже в гололед. Но и мне понятно, что далеко не всегда и всюду это незатейливое устройство практично, безопасно, удобно и надежно. Дело, однако, в другом. Велосипед стал любимым ответом прогрессу. Он возвращает нас на ту ступень эволюции, где техника, еще не разминувшаяся с человеком, зафиксировала наш паритет с машиной: двухколесное — двуногим.
Акме Нью-Йорка
Города, как люди, живут долго, но не всегда (если, конечно, не считать Рима), и это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей. У греков такое называлось «акме»: зенит развития, высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая и вторая мало интересовали античных биографов, судивших персонажей по их звездным часам. Только в свои лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны. Приняв такую манеру счета, мы убедимся в том, что акме Венеции приходится на XVI столетие, Петербурга — на XVIII, Парижа — на XIX. В этой хронологии Нью-Йорку достался XX век, но не весь. Ведь акме городов тоже не длится слишком долго. Нью-Йорк нашел себя в самые трудные — 30-е годы, когда городу открылась его судьба и прелесть.
Середина двадцатых. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы — Век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы (кто ж еще) решили вернуть почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане решают вернуть себе звание столицы, на которую претендовала довоенная Вена. Чтобы показать себя в международном контексте, Париж в 1925 году устраивает выставку декоративных искусств, давшую (намного позже) наименование последнему из великих художественных стилей Европы: арт-деко. Он был то ли опровержением, то ли продолжением ар-нуво, соблазнительного, но слишком вычурного искусства «прекрасной эпохи».
Если ар-нуво — рококо XX века, то ар-деко — его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальную суть элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, главным из которых стало золото. Шедевр ар-деко — машинный век с человеческим лицом, пусть
Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар-деко создали свою азбуку дизайна: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар-нуво орнамент был повторяющимся и ассиметричным, как волна. Искусство ар-деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.
Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. XX век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или — хотя бы — ее стиля. Поэтому пафос выставки заключался в ее оригинальности. Организаторы запретили участникам использовать классические мотивы. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка античности, которым они пользовались 25 столетий. (Исключение сделали только для Италии, ибо считалось, что без колонн ей жить так же трудно, как без оливкового масла.) Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, привившим архитектуре любовь к стеклу и бетону.
Выставка покорила мир, хотя его там было не так уж много. Англичан представляли шотландские дизайнеры. Мастера тевтонской Европы не приехали вовсе — приглашение пришло слишком поздно. Американцам, и это самое интересное, не нашлось что показать.
Это никого не удивило. Американцев привыкли считать богатыми и безнадежно безвкусными родственниками. Оплакивая открытие Америки, Зигмунд Фрейд назвал ее «большой ошибкой». Европа, ее думающая часть, была с ним согласна — даже после Первой мировой войны. Хотя после нее Америка стала первой державой, Новый Свет был все еще отдушиной Старого. Здесь спасались от истории и зарабатывали на жизнь. Америка была эстетической окраиной, отсталым захолустьем, где Европа повторяла себя в карикатурном виде: античный портик в провинциальном банке.
При этом Америка уже могла предъявить XX веку собственное уникальное достижение — небоскребы. Но научившись их строить, американцы еще не поняли — как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедрал науки». Издалека он напоминает церковь, внутри — тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.
Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них — Вулворт. Наряженный до умиления, он напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалось пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним — тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.