Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Шрифт:
С этой запиской М.И. Шор ходила к директору лесозавода за дровами
Мур казался совершенно взрослым. Так бывает с особенно породистыми детьми. Красота Мура была прежде всего красотой породы. Он был высок ростом, великолепно сложен. Большелобый и большеглазый, смотрел как-то чересчур прямо и беспощадно. Потом уже поняла: это был взгляд «рокового мужчины», каковым он должен был стать – кстати говоря, без всяких кавычек. Сегодня назвала бы его римлянином: много ума, надменности и силы во взгляде. Сверстники до такой степени не были ему ровней, что ощущение собственного превосходства было неизбежно. Это прошло бы с возрастом. Тогда я только невнятно чувствовала, теперь знаю: достоинство, трансформированное несчастьем, часто выглядит высокомерием. (Все эти рассуждения не имеют никакого отношения к высокомерию злокачественному – уделу низкопробных душ нуворишей, сливколизателей и снобов.)
В те страшные, военные дни осени сорок первого мы все от мала до велика слушали сводки Совинформбюро. Но никто из детей не слушал их так, как слушал их Мур. Спросили бы меня тогда, как это так?. – я бы не сумела ответить. Так слушали сводки раненые в госпитале. Потом я это увидела и сразу узнала. Узнала Мура, но не нашла слово. Сегодня это слово знаю: причастность.
Что делало его причастнее сверстников, которым, как и ему, предстоял фронт? Его зрелость, опережающая возраст? Трагедия семьи, неотступное злосчастие, взорвавшееся самоубийством матери? Он, как те раненые в госпитале, уже был ранен.
Всё это сегодняшние мысли. А тогда… Мур стоял под репродуктором в коридоре, прислонившись к стене, подавшись корпусом вперед, обе руки заведя за спину. Взгляд исподлобья, слушающий. Высокие брови, подпирающие тяжелый лоб. Стоя у противоположной стены узкого коридора напротив Мура, я смотрела на него: светлые глаза в черном ободке – как мишень, подумала я и страшно испугалась возникшего сравнения.
Мур
Французский язык я не знала, но дома родители часто обменивались общепринятыми французскими фразами. Так, мама, в очередной раз ставя на стол надоевшую яичницу, неизменно произносила по-французски: “C’est tout се que je рейх vous proposer”, что означает: «Это всё, что я могу вам предложить».
Мальчишки в интернате – разумеется, втайне от взрослых – курили махорку. И я с ними… Однажды с дымящейся самокруткой в зубах я неожиданно столкнулась с Муром. Он изумленно посмотрел на меня и сказал: «Вы курите, такая маленькая?» Остолбенев от смущения, я вызывающим тоном выпалила по-французски: “C’est tout се que je рейх vous proposer”. Он рассмеялся и ответил длинной французской фразой, с вопросительной интонацией… Разумеется, я не поняла. И поспешила ретироваться. «Господи, что с тобой?» – спросила Лора, когда я влетела в нашу комнату.
Мур мог остаться в Чистополе и жить в интернате. Никто его не гнал; наоборот, те, кто добил Цветаеву в ее чистопольский приезд, могли после ее смерти без всякого ущерба для себя приобрести моральный капитал, предоставив осиротевшему ее сыну крышу и хлеб в интернате. Но даже в этом случае не обошлось без перестраховки: потребовалось разрешение из Москвы – от Хмары, директора Литфонда. Оно было получено. Но сам Мур не был уверен в том, что так лучше для него. Ему было чего бояться. Он искал защиты, метался, спрашивал совета у всех подряд. О, как не вязалась с римлянином эта беспомощность и растерянность! Как нужен был рядом старший, не равнодушный, ответственный человек! Таких взрослых советчиков не было. Он это понимал. А решение надо было принимать быстро: начинался учебный год, приближался конец навигации. Мне казалось, что его пугает близость Елабуги. Сам он этого не говорил. Трудно сказать, что перевесило, какие разумные (или казавшиеся таковыми) доводы взяли верх. Может быть, просто «орел-решка», вечные помятые судьбы.
Неудавшееся возвращение в Москву кончилось Ташкентом. Там были Ахматова, Алексей Толстой. Мур надеялся на их поддержку – так думала я и тогда, в сорок втором году, и когда писала об этом в восемьдесят четвертом. Но с тех пор было опубликовано много ранее не известных документов, в том числе письма Мура. Оказывается, Ташкент он выбрал потому, что самый близкий его друг, Митя Сеземан, находился «где-то в Средней Азии». В письме Мите из Чистополя он сообщал о смерти матери и неопределенности своего положения. Не было в этом письме ни отчаяния, ни испуга, ни растерянности… Но видит бог, это было не так!
Мур, хоть скроенный по большой мерке, был еще ребенком, и не сегодняшним нашим умом судить его тогдашнюю холодность и даже жестокость по отношению к матери. Теперь, прожив жизнь, справедливости ради хочу сказать, что мало видела хороших сыновей и очень много плохих… Вина Мура в том, что он не был исключением. Его жизнь оказалась значительно короче той взлетной полосы, того разбега к раскаянию, которое редко кому дается с ходу. И кто знает, какое место в детском его эгоизме занимало предчувствие собственной ранней смерти и какое место в безмерной любви матери к сыну, питавшей этот эгоизм, занимало предчувствие. И неважно, если об этом не говорилось вслух.
Мне довелось знать нескольких молодых и здоровых людей, которые, даже и в невоенное время, предвидели свою раннюю смерть. Казалось, для этого не было никаких оснований, но, увы, предчувствие их не обмануло.
Первой в этом трагическом списке была моя любимая подруга Лора, уехавшая из Чистополя в Ташкент через год после Мура, осенью сорок второго.
Тогда Хохлов объявил общее собрание интерната.
Он сказал, что многие родители перестали платить за своих детей и что Литфонд не в состоянии кормить такую ораву бесплатно. Пусть дети сами напишут своим родителям, как обстоит дело. «Что же касается Лоры Дыкман, – громогласно объявил он, – то с ней вообще разговор короткий: ее отец не писатель…» Отец Лоры действительно не был писателем, он был сотрудником Литфонда в должности инспектора-ревизора. Ему было за пятьдесят и он был тяжелобольным человеком. Оскорбленная, гордая девочка тут же телеграфировала родителям в Ташкент, что выезжает к ним. Родители Лоры в Ташкенте голодали самым жестоким образом. Напрасно Анна Зиновьевна Стонова уговаривала Лору «переждать грозу» – Хохлов, мол, пугает, – Лора была непреклонна. Не послушала она и меня. Она уехала в Ташкент вместе с двумя интернатскими детьми, Вовой Мадарасом и Цезарем Голодным. Сопровождала их писательница Елизавета Стырская.Лора Дыкман. Чистополь, 1942
Вот что написала мне Лора из Ташкента в Чистополь 6 февраля 1943 года:
«…Позавчера видела Мура… Он страшно изменился, похудел, сгорбился, подурнел. Нёс воду в каком-то жестяном чайнике. Живет в одном доме с Вовкой Мадарасом. Совсем один. Произвел на меня довольно сильное впечатление. Куда девался тот Мур?..»
Лора была немногословна. Но в этих коротких фразах уместилось много. Муру не было и семнадцати лет, когда покончила с собой его мать. Лора увидела его через полтора года, другим человеком. А еще через полтора, когда ему было девятнадцать, Мур – солдат Георгий Сергеевич Эфрон – погиб на войне.
Позвонила Стоновой – проверить свою память. Она сказала о Муре: «Он казался мне таким избалованным…» И я вспомнила фразу Марины Ивановны: «Мальчиков надо баловать, им, может быть, на войну придется…»
Недолго длившаяся детская влюбленность в Мура осталась в моей жизни преддверием неизменной, как собственная душа, любви к Марине Цветаевой.
Сначала она была для меня ЕГО МАТЕРЬЮ, потом он стал ЕЕ СЫНОМ.Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики…
А я была его женой.
Эти стихи Анны Ахматовой я знала наизусть. В Чистополе они показались мне провидческим портретом Мура, о чем я тут же написала Лоре в Ташкент. Она ответила, деликатно обойдя «портретность»:
«…Стихотворение Ахматовой, которое ты прислала, замечательное. Кстати, она в Ташкенте. Болела тифом. Я ее не видела, но мне рассказывали. Она совсем не умеет приспосабливаться к жизни. Не умеет готовить, убирать. Свои продукты она отдает, чтобы сварили, и у нее половину крадут…»
Чистополю обязана я самой большой дружбой в моей жизни, дружбой с Лорой. Мы были ровесницами. Забегая вперед, скажу, что никому так, как ей, не подходила пословица: «Не родись красивой, а родись счастливой».
Лора состояла из благородства, и это, наверное, главная причина ее несчастливой биографии. Она была по ту сторону тщеславия, расчетливости и карьеризма; никогда не пользовалась преимуществом, которое давала ей красота. Она была доверчива и простодушна, но вместе с тем прозорлива и проницательна; она была женственна и легкоранима, но независима и неподкупна в суждениях. К людям Лора была добра и снисходительна. Женщины не любили ее за красоту, мужчин унижало ее интеллектуальное превосходство. Равных ей было слишком мало, и они по старой, как мир, схеме – тяготели к упрощению… Но там, где зависть и уязвленное самолюбие не были главным,
Лору любили и ценили по достоинству Ее человеческое чудо было слишком явным: сочетание качеств, как принято считать, несочетаемых, было в ней естественным и органичным. По окончании университета никто из Лориных сокурсников не был вынужден, как она, работать в больнице лаборантом и экскурсоводом в зверинце. Это было в черные времена, окончившиеся «делом врачей».
Когда на добрый десяток лет позже своих сокурсников Лора стала писать кандидатскую, выяснилось, что у нее рак. И через три года, когда ей было тридцать восемь, она умерла, оставив семидесятилетнюю мать, пережившую единственную дочь на двенадцать страшных лет.Лора Дыкман. 1960-е
Вот уже более тридцати лет мы с сестрой ходим на Лорину могилу.
…Летом сорок второго нас послали в совхоз. Не помню, как он назывался, но отлично помню ломоту в спине. Жили мы в школе, спали на полу в пустом классе, на набитых соломой мешках. Кормили нас чем-то малосъедобным. С непривычки мы очень уставали, больше обычного хотелось есть, и засыпали, как правило, под аккомпанемент гастрономической ретроспективы…
Ушло из памяти всё деловое, осталась, как всегда, красота и никак не связанные между собой, бог весть почему запомнившиеся эпизоды. Уходящее детство, несмотря ни на что, окрашивало в яркие цвета всё бесцветное и будничное, а подлинной красоты вокруг было много. Поле подсолнечника на закате приводило меня в оцепенение. Однажды Лора в ярко-красном платье спасалась в подсолнухах от преследования стада маленьких бычков, безрогих, смешных, но неотступных. Посреди поля люцерны, на котором мы трудились, стояла гигантская бочка, наполнявшаяся дождевой водой. Она стояла на перекрестке двух дорог. Из-под нее на четыре стороны разбегались они, уходя в горизонт. И только с горизонта мог неожиданно появиться человек. Лихая бричка с бородатым агрономом (из эвакуированных) – и та, заявив о себе пыльным облачком на границе земли и неба, не слишком скоро оказывалась на перекрестке, а уж пеший путник тем паче. Всё это мы взвесили и обсудили – Лора, Вета и я.
И вот три грации, оставшиеся почему-то в поле одни, решили искупаться в бочке на перекрестке двух дорог. Над нами нависало грозовое небо, с многоярусными тучами, наступающими на розовые облака. Освещение поминутно менялось, ветер волнами пробегал по люцерне, а мы, пятнадцатилетние дурехи, изнемогали от смеха – по поводу бочки, брички и собственной наготы…Пристань в Чистополе
Не помню, сколько километров отделяло совхоз от Чистополя. Помню – много. Но мы так тосковали по интернатскому «комфорту» (всё познается в сравнении), по чистым постелям, умывальнику и столовой, что не раз после работы топали в город. Приходили, разумеется, без ног, без сил и падали на свои чистые постели, чтобы рано утром идти обратно… Это было сверхнелепо и изнурительно. Стонова умоляла нас этого не делать, но, при всей усталости, дорога в поздних сумерках и потом, в полной темноте, огромные звезды над головой – всё это было прекрасно! Ночью земля отдает тепло, дышит, в поле это особенно явственно чувствуется. И всё внове: и эта красота, и тишина, и особые ночные жутковатые звуки, и дрожащие в мареве огни приближающегося города.
Всё это кончилось для меня разом: я сильно заболела и меня на телеге отвезли в интернат. Лора, провожая, плакала, боялась, что я умру. А через два дня она появилась в изоляторе в промокшем сереньком пальтишке (шел сильный дождь), держа в руках железную кружку с медом: выменяла на красное платье… «Ешь каждое утро натощак по чайной ложке – скоро поправишься!» – сказала она, страшно довольная.
Возвращаюсь назад, к сорок первому году. Как уже говорилось, нас из Москвы не сразу эвакуировали в Чистополь. До осени мы жили в Берсуте, замечательно красивом месте на берегу Камы, в санатории с несколькими небольшими корпусами. Одновременно с нами приехали в Берсут жены писателей с маленькими детьми. Я была совершенно ошеломлена, узнав, что среди малышей – четырехлетний Лёнечка Пастернак. Таскала его на руках, играла с ним и мечтала, чтобы он «достался» мне: дело в том, что нас, старших девочек, «прикрепляли» к матерям с малышами в качестве помощниц – нянек. Мечтала я о Лёнечке, конечно, втайне, но мне достались братья Ардовы: маленький трогательный Боря и пятилетний большеглазый Миша. Их мать, Нина Антоновна Ольшевская, вскоре полностью завоевала мое сердце.Гедда Шор и Лора Дыкман
Причиной моего пристрастия к Лёнечке была, конечно, любовь к его отцу, Борису Пастернаку.
Мы с сестрой Агдой впитали ее, можно сказать, с молоком матери, которая бредила его стихами. Мы знали их наизусть еще в том возрасте, когда дети, как правило, знают только «Муху-Цокотуху». Между нами шла игра: кто первый продолжит начатые мамой строчки.
«Не спите днем…» – произносила мама. «Пластается в длину / Дыханье парового отопленья,» – кричали мы, стараясь заглушить друг друга. Если мама приносила в дом ландыши, сестра, торопясь меня обогнать, выпаливала: «Но ты уже предупрежден. / Вас кто-то наблюдает снизу…» А я, стараясь не дать ей продолжить: «Сырой овраг сухим дождем / Росистых ландышей унизан…» Или – когда собиралась гроза, снова стараясь опередить друг друга: «Накрапывало, но не гнулись / И травы в грозовом мешке…» Помню, как умилился папа, когда я, десятилетняя, восхищенно глядя на маму, произнесла: «Красавица моя, вся стать, / Вся суть твоя мне по сердцу…»
Мы вспоминали об этом уже в послевоенные годы, когда Борис Леонидович на своих авторских вечерах запинался, забыв какую-нибудь строчку, и весь зал ему подсказывал… Помню голубые зимние сумерки, я маленькая, иду с мамой по Климентовскому переулку, и вдруг она сжимает мне руку: «Смотри, Пастернак!» Он шел нам навстречу и, поравнявшись, поклонился маме. На меня нашел столбняк. Мама дергала меня за руку: «Да идем же! Что с тобой?» Но она прекрасно понимала, что со мной. Если бы на Тверском бульваре нам навстречу шел Пушкин и поклонился… живой или памятник – неважно, важно, что ОН! Так объясняется мой столбняк. Ощущение невозможности совпадения во времени и месте…
Чистопольское совпадение было для меня / чудом. Но я никогда не пыталась выйти из столбняка обожания, застенчивости, дистанции. (О, скольких мальчиков и девочек знала я потом, «запросто» ходивших к Пастернаку с бесцеремонной навязчивостью, отнимая у него время и нимало этим не смущаясь!)
Девочки в интернате посмеивались надо мной. Особенно это забавляло сестер Сельвинских, для которых Пастернак был соседом по Лаврушинскому и Переделкину (городу и даче). Вообще надо сказать (и это наблюдение возникло задолго до Чистополя, еще в литфондовских пионерских лагерях), дети писателей в подавляющем большинстве на удивление мало читали. Они оказывали литературное предпочтение собственной фамилии. Часто это доходило до полнейшего комизма…Агда Шор. Чистополь, 1942
Окна нашей большой комнаты на втором этаже выходили во двор, из них была видна дверь кухни. Одно время там выдавали обеды на дом писателям. Иногда приходил с судками Пастернак. Девочки подзывали меня, смеясь: «Иди скорей, твой пришел!» И я застывала у окна. В тот раз кто-то закричал: «Гедда, твоему обед не дают!» Я высунулась из окна: Борис Леонидович громко извинялся за то, что забыл талоны. Перед ним так же громко извинялись за то, что не имеют права отпустить обед без талона. Обе стороны расшаркивались друг перед другом…
В одну секунду я оказалась у двери столовой, захлебываясь негодованием и неистово крича: «А если бы Пушкин забыл талоны – вы бы ему тоже не дали?!» Я была в бешенстве и не сразу увидела реакцию Бориса Леонидовича. Он был смущен так, что лучше бы мне провалиться сквозь землю…
После долгих моих приставаний к Стоновой уговорить Пастернака прийти в интернат с чтением переводов Шекспира согласие было наконец получено, и настал этот долгожданный день.
Борис Леонидович сидел у стола, спиной к яркому дневному свету большого окна, отчего голова его оказалась в контражурном нимбе. И началось волшебство единства двух гениальных поэтов. Он декламировал своим совершенно особенным голосом, в манере, свойственной ему одному, с той органичной музыкальностью, которая далеко не всегда дается профессиональным чтецам и вовсе не дается актерам (за редким исключением). Можно по пальцам пересчитать поэтов, не убивающих собственные стихи авторским чтением, подчас просто карикатурным. Но слушать Пастернака было истинным наслаждением!Маргарита Шор-Ивенсен
Первые десять строк вступления к «Ромео и Джульетте» я запомнила сразу, изустно, и помню до сего дня. Нас было человек тридцать, не больше. Мы сидели тесным полукругом, между столом и роялем. Борис Леонидович, изредка сверяясь с текстом, декламировал, неотрывно глядя на Таю Велембовскую (Макашину), от которой, в самом деле, нельзя оторвать глаз. И хотя она была старше Джульетты, у нее уже была маленькая дочка, – с тех пор все Джульетты казались мне недостаточно похожими на Таю…
Остановись, мгновенье!..
Мы тогда жили в большой комнате на первом этаже с окнами на улицу (позже она стала интернатской столовой; нас многократно перетасовывали из комнаты в комнату, с этажа на этаж). Моя кровать стояла у самого окна. А за окном бесновалась стихия. Особенность чистопольского климата состояла в том, что ураганная гроза могла начаться совершенно внезапно, без всякого «иду на вы». Вероятно, так было и в ту ночь. Дикий вой ветра, устрашающие раскаты грома не давали уснуть. Вдруг кто-то громко постучал в мое окно. Я подняла занавеску и, как по заказу молния осветила два лица: Пастернака и Марии Петровых. «Сейчас открою!» – крикнула я, вскакивая с постели в одной рубашке, и босиком бросилась к дверям…
Увы, дальше – полный провал памяти. Осталась только эта моментальная фотография на фоне грозы, снятая самим Громовержцем.
…В июне сорок третьего на пароходе «Михаил Шолохов» мы возвращались в Москву.
Пока был виден он, город на Каме, мы не уходили с палубы. Еще раз прощались с отцом, прослеживая полными слез глазами его последний путь, – вверх от собора, вверх, туда, где густая зеленая крона касается неба…
Долго, около двух недель, длилась речная дорога домой.
Прохаживаясь по палубе, я наткнулась на Лёнечку Пастернака. Родителей вблизи не было. Усадивши его к себе на колени, я стала рисовать ему зверей. Лёнечка требовал еще и еще. Тут я услышала голос Бориса Леонидовича, искавшего сына. Как ящерица, спасаясь бегством, жертвует своим хвостом, так и я не задумываясь пожертвовала блокнотом, оставив его в руках у мальчика. Через несколько минут меня разыскали девочки: «Иди скорей, тебя Пастернак спрашивает!» – «Меня?» – «Он спрашивает, кто рисовал зверей, и говорит, что…»
Живя в Чистополе, я не однажды изумлялась способности Бориса Леонидовича расточать похвалы несоразмерно поводу. Пыталась и не могла понять природу этого столь не нравившегося мне свойства… И, конечно же, я никак не могла заставить себя предстать перед Борисом Леонидовичем в качестве автора рисунков…
Кончился Чистополь, кончилось детство, начиналась Москва, начиналась совсем другая жизнь.Людмила Голубкина Бескрайность мира и жизни
Людмила Владимировна Голубкина родилась 13 декабря 1933 года. В 1941 году с матерью оказалась в эвакуации в Сталинабаде и Ташкенте.
Людмила Владимировна Голубкина. 2000-е
Дочь поэта Владимира Луговского и Ирины Голубкиной. Мать окончила филологический факультет МГУ и всю жизнь водила экскурсии по Москве. В эвакуации работала в Ташкентской библиотеке. Отец во время войны попал в эвакуацию в Ташкент, откуда ездил на киностудию в Алма-Ату работать с Эйзенштейном над фильмом «Иван Грозный».
После войны Людмила Голубкина закончила сценарный факультет ВГИКа (мастерская Е.И. Габриловича и И.В. Вайсфельда). Долгое время работала на киностудии «Мосфильм» редактором творческого объединения детских фильмов и главным редактором второго творческого объединения, затем заместителем главного редактора сценарно-редакционной коллегии киностудии им. Горького, главным редактором-директором Центральной сценарной студии и директором высших курсов сценаристов и режиссеров.
Старшая сестра Людмилы, Мария (Муха) Седова, дочь Луговского от брака с Тамарой Эдгаровной Груберт, была во время войны в Чистополе, в интернате Литфонда.
Какое же место в то время в моей жизни занимал отец? Да почти никакое. Он появлялся довольно часто, слишком большой для нашей скуднометровой комнаты, всегда как-то по-особенному, даже щеголевато, одетый. Как будто из другого мира. Может быть, поэтому я не воспринимала его как близкого человека.
Часто я забиралась к нему на колени и затихала, иногда даже засыпала под громыханье его рокочущего баса. Всё в нем было сильно, крупно, громко. Когда он чихал, звенели тазы и корыта в ванной.
Мне очень нравилось играть с его немыслимыми бровями. Я оттягивала одну бровь и смотрела, докуда она достанет. Чаще всего она доставала до самого кончика его крупного носа.