Страстная неделя
Шрифт:
Снова возьмусь за кисти, это и есть моя работа, я живописец, а не пекарь, не возчик, не кузнец. Не знаю, при ком мне приятнее писать — при императоре ли, который желает, чтобы на картинах, где он изображён, не было других персонажей, могущих его затмить, вдобавок ещё эти картины проходят через цензуру барона Денона… или при короле Людовике — тот раздаст награды за ученическую мазню во славу Генриха Четвёртого и за полотна религиозного содержания, ибо это льёт воду на монархическую мельницу. Неужто за наш век не произойдёт никаких перемен?
Как ускорить их? Или уж это такие авгиевы конюшни, где бессилен даже Геркулес.
Майор возразил, что перестроить мир, по-видимому, все-таки можно… Вспомните Революцию… и все, чему мы были
— Революция — возможно. Ведь я знаю о ней лишь то. что мне внушали. Да, разумеется, отцы наши, — и Теодор покраснел при мысли о своём, — словом, люди вашего возраста, без сомнения, верили, что это действительно перевернёт мир. Столько великих, благородных идей… а к чему они привели? К кровопролитию. К преступлениям без числа. Нет, не перебивайте меня! Не все же, что говорят, — сплошная ложь. Даже если Робеспьер был прав… у меня есть дядя, который подал голос за смертный приговор королю, так вот, он ни разу не попытался убедить меня в своей правоте. Одно преступление тянет за собой другое, и даже если это другое имеет целью исправить предыдущее, оно тем не менее остаётся преступлением. Но вся кровь, обагрившая руки якобинцев, — ничто по сравнению с тем, сколько её пролито императором. Поверьте, мне наплевать на герцога Энгиенского, не в том дело, но ведь Наполеон… Вы скажете, что королевская власть зиждилась на бесконечной цепи преступлений против народа, знаю, знаю! А Империя? Чего в конце концов желал народ? Почему он устал бороться, покорился произволу? Вместо покоя — двадцать лет непрерывных войн и полиция, какой ещё не видел мир. Я понимаю, этого требовала логика событий: Бонапарт, чтобы укрепиться на престоле, конечно, должен был создать полицию, но ведь она заполнила у нас все, наложила лапу на всю нашу жизнь, она контролирует, провоцирует… Вот и получается, что сама свобода и породила полицию… Наполеон возвращается, чтобы защитить свободу и ограничить её, победу торжествует не он и не народ, победу торжествует Фуше…
Теодор говорил машинально. Его внимание было поглощено пёстрым скопищем мундиров, касок и медвежьих шапок, ребяческой мишурой золотого шитья, сутажа, позумента, кичливой пышностью эполет, всей этой напоминающей сбрую цирковых лошадей амуницией: золотыми кисточками, аксельбантами, плюмажами. Этот поддельный блеск в своё время пленил и его самого…
— Нет, — вскипел вдруг майор, — Фуше олицетворяет не полицию вообще, а лишь полицию определённого направления… Не знаю, из каких политических соображении Карно взял его к себе в помощники… но кто-кто, а уж армия сейчас бесспорно и выигрыше. Даже и здесь, хотя в Бетюне стоят «белые» и «алые» роты, господин де Мольд счёл необходимым держать гарнизон в цитадели из опасения, что… мы сами видели, как офицеры с трехцветной кокардой проезжали и экипаже по площади и никто не посмел остановить их.
— Трехцветная кокарда, белая кокарда — по-вашему, можно выбирать только между ними» — воскликнул Теодор. — Допустим. Императорские цвета служат в настоящее время скорее эмблемой армии, нежели полиции. Почему гак получилось? Да потому, что это не народная армия, а та сила, которая поддерживает правительство, это орудие, с помощью которого правит генерал Бонапарт. Да, с площадей сняли гильотину, зато в войска забрали молодёжь и послали исполнять роль жандармов по всей Европе, предпочтя гражданской войне просто войну. Значит, у меня один выбор: под каким предлогом проливать кровь… Либо смута, либо война — иного выхода нет! Господи, неужели так будет всегда?
Любой человек, на которого я смотрю, представляется мне не иначе как мёртвым, окровавленным… К какой бы партии он ни принадлежал… Глядите: рот искривлён, глаза закатились, лицо потемнело, стало землистым… И я буду с теми, кто гибнет! А цвета, в которые окрашена ваша жизнь! Разве это цвета красоты?
Нет, это цвета страдания, это спокойствие
Майор пожал плечами. Ох уж эти артистические натуры!
Подавай им красоту, только красоту. Что это за точка зрения? И при чем тут смерть! Вот уж путаники и любители противоречий.
Точь-в-точь буриданов осел. Вы слышали про буриданова осла?..
Он так же, как вы, не знал: то ли ему воду пить, то ли овёс клевать… и не двигался с места, колеблясь между тем и другим.
Кстати, Буридан был родом из Бетюна…
В тоне собеседника Жерико почувствовал презрительный оттенок. На самом-то деле перед ним стояла не та дилемма, что перед буридановым ослом: его одинаково отталкивала и Империя, и королевская власть — вот оно что. Можно подумать, что майор умел читать в мыслях. Как бы то ни было он сказал:
— Неужели вы не понимаете, что в данном случае осел колеблется не между наследственным и вновь воздвигнутым престолом. Перед ним выбор — эмиграция или Франция…
Франция! Пожалуй, единственное слово, которое могло поколебать этого мушкетёра — мушкетёра только по мундиру, этого художника, оторванного от своих полотен, от самого себя. Он жил среди людей, для которых Франция перестаёт быть тем, что она есть, если её покидает один человек, если из неё эмигрирует король. И Теодору вдруг представились дезертиры на площади Карусель, эти провинциальные дворянчики, у которых не хватило духу сопровождать короля к границе. Что, если правы были они?
— Этот век не по мне, я не нахожу для себя пути, — снова заговорил Жерико, ища взглядом на убегающих вдаль улицах что-то, чего не видно было отсюда. — Может быть, позже… когда люди покончат с распрями, которые никак не увлекают меня.
Позже… я снова буду писать картины, да, писать — вот и все. А что — пока не знаю… Должно быть — тот народ, которому не осталось места на земле, его вытеснили герои, чья доблесть в том, чтобы убивать, убивать этот народ. Я отведу ему место на своих картинах. Он будет царить на них таким, каков он есть, лишённый надежды и силы, растративший свою красоту. — Все это приходило Жерико в голову тут же, по ходу разговора. Что ж такого? Мысль всегда импровизация. — Мне хочется сочинять истории. Рассказывать их с помощью красок и теней. Чтобы заглушить звон кандалов, которые мы влачим на нашей каторге.
Рассказывать о том, что выпало нам на долю, о новых наших бедах. И я все предвижу заранее: мои картины будут смотреть, обсуждать, на какой-то срок они возбудят толки в газетах и журналах. Потом вкусы изменятся и живопись тоже. Меня перестанут понимать. То, что я выражал или хотел выразить, уже не найдёт отклика, останется только моя «манера». Ведь у солдат восемьсот тринадцатого года теперь уже не те лица, их чувства отжили, уступили место новым… Разве можно угнаться за мыслями, когда они то и дело меняются. Давид, тот писал для вечности. Мне же хочется быть художником непрестанно меняющегося мгновения, ловить и запечатлевать его… Взгляните, перед вами Бетюн в страстную пятницу… Никто никогда не напишет этого… И пытаться нечего. Безнадёжно. Когда-нибудь художники станут более благоразумны, будут довольствоваться вазой с фруктами. Меня тогда уже не будет на свете. Черт побери, меня уже не будет.
— Не понимаю я вас, — вставил майор, — на вашем месте я пошёл бы к старьёвщику на Приречную улицу и купил бы себе штатское платье.
Не успел он договорить, как раздались громкие крики. Люди засуетились, лошади у коновязи повернули головы и заржали, забили барабаны, чтобы взбодрить смертельно усталых солдат и коней, и с улицы Св. Вааста на площадь вылетела лёгкая кавалерия господина де Дама с маршалом Мармоном и герцогом Беррийским во главе, следом за ними — чёрные мушкетёры господина де Лагранж, а дальше целый сонм белых плащей — королевский конвой… Карета графа Артуа, который высунулся из окошка… Опять солдаты конвоя… ещё и ещё кареты, жёлтые, зеленые, чёрные… с пожитками сановных господ и с чванной челядью.