Страстная неделя
Шрифт:
Принцы и Мармон только пересекли большую дорогу, вернее, проехали по мощёному тракту туазов двести назад, к Армантьеру, а затем вместе с кавалерией спустились низом в ту долину, которая, собственно, уже и есть граница. Тут, увидев единственную во всей местности большую ферму, граф Артуа объявил, что желает сделать привал, нельзя же показаться за границей в таком виде — надо привести себя в порядок, побриться… И вот, пока принцы и те свитские, кому назначено было сопровождать их, наводили красоту, остальные спешились, всадники и кони расположились вокруг фермы, кто успел, проник внутрь и занял обширный двор в виде большого мощёного прямоугольника, огороженного со всех сторон, где был свален навоз и копошились куры, в глубине, напротив
В ночь с 26 на 27 мая 1940 года, проехав через пылающий Армантьер, где нечем было дышать от ужасающей жары, где машины осыпало горящими ветвями и раскалённым пеплом, мы, то есть части 3-й лёгкой мотодивизии, ввалились сюда. Неподалёку был сбит самолёт, бомбивший ферму. Я уже как-то описывал это, незачем повторяться.
«…Странная была это ферма: квадратный двор, по всем четырём сторонам — строения. В столовой служащие административно-хозяйственной части, повара, писаря, лениво позевывая, играли в карты, болтали с санинструкторами и санитарами.
Капитуляция Бельгии для этих людей, видящих своими глазами из окон вот этой фермы бельгийскую границу, была равносильна кораблекрушению в спокойных водах. Палуба корабля казалась надёжной, как сама земля, и вдруг во все отсеки хлынула вода.
На дворе фермы стояли санитарные автомобили — все. что осталось от их колонны. Шофёры дремали, прикорнув в уголке машины. Куда ни оглянись, повсюду клубы дыма. пламя пожаров. К хозяйке фермы приехала погостить невестка из Азбрука, и теперь гостья не могла вернуться к себе домой, потому что немцы отрезали дорогу на Азбрук. Каково же было этим женщинам узнать о бельгийской капитуляции! Ведь у обеих мужья на фронте в Бельгии — по крайней мере они были убеждены в этом. Целый день обе бродили по дому и жалостно вздыхали. Не видать им больше мужей. Всему конец приходит. Скоро и сюда явятся боши. Лучше уж сейчас умереть: пусть все пропадает пропадом…»
Вот что было сказано в романе, написанном восемь лет назад, в романе незавершённом, как жизнь, как моя жизнь. Но в действительной жизни здесь, на самом краю Франции, где в 1815 году брили графа Артуа, чтобы он свежим как огурчик прибыл в Ипр, и где в 1940 году мы дожидались, чтобы прошли англичане и очистили нам дорогу к морю… здесь произошла сцена, которую я не стал тогда описывать. Припоминаете, господин лейтенант? Вы давно уже возненавидели меня, а теперь решили, что пришло время свести счёты. Вы повернулись ко мне спиной и что-то нашёптывали обезумевшим женщинам. Я увидел у них на лицах выражение ужаса. Глаза их спрашивали: кто, который? А вы через плечо кивнули на меня. Вы назвали им моё имя, которое оказалось не столь знаменитым, как вы рассчитывали, вы постарались втолковать им, кто виновник этой войны, этой катастрофы, вы разъяснили им, что представляет собой партия, к которой я принадлежу. И они вместе с детьми накинулись на меня, намереваясь вцепиться ногтями, одна, бедняжка, даже схватилась за нож. Но вы упустили из виду солдат, моих солдат, которые не дали меня в обиду. Кем вы стали потом? Мне как будто рассказывали, что петэновским офицером. Я не очень этим интересовался. Но в романе говорится другое:
«…Люди, участники и свидетели этой пляски смерти, вдруг все как-то распоясались. Жан де Монсэ с удивлением слушал речи солдат, своих товарищей. Он никогда не знал, что они, в сущности, думают… Поток оскорблений, проклятий захлестнул все, захлестнул в одну секунду. В одну секунду оказалось, что и тот, и другой, и третий, и десятый — все пораженцы. В одну секунду люди поддались самому чёрному неверию, самой злой горечи. Возненавидели своих командиров.
Умирать, а ради кого умирать? И тут же трое-четверо заговорили разом, задыхаясь от ярости. Кто-то произнёс: «Франция». Нет уж, увольте, хватит! Мы эту песенку слышали, довольно с нас!
Ален побледнел как мертвец. Он шепнул Жану:
— Понимаешь ты, что это значит? Ведь это самое страшное!
Жан был согласен с Аденом. Можно потерпеть военное поражение. Можно быть отрезанным от своих, гонимым, преследуемым неприятелем; можно пасть в бою, погибнуть физически.
Но такое вот поражение подсекает, как ножом, и тело и душу.
Неужели же это действительно конец?»
О, злосчастное место, где сталкиваются противоположные крёстные пути, арена унижений, место, где перерождаются души, зияющая рана на краю отчизны… Не может быть сравнения между той и этой безумной каруселью, между тем, как рвались к морю остатки армии 1940 года и как спасались бегством принцы в канун Пасхи 1815 года. Только то, что оба раза это был день, когда умирали боги. О чем думали молодые люди, не так уж непохожие на других молодых людей, которыми командовал я, о чем они думали после того, как их нарядные мундиры промокли до нитки, кони выбились из сил, а высокие идеалы обернулись фарсом? Ферма та же, те же животные, кругом поля. Мирная картина, которую опровергает только сама архитектура фермы: толстой глухой стеной столько веков встречает она вражеские нашествия — и все никак не может привыкнуть к бранным грозам.
Впереди ложбина с перелесками, и дальше — пролегающая по холмам дорога чужой страны, дымок скрытого от глаз дома, Бельгия…
Гвардейцы, которых оставили сторожить дорогу, привели заблудившегося, обезумевшего, оборванного человека. Весь дрожа, он бормотал что-то невнятное, требовал, чтобы его проводили к генерал-майору Рошешуару… Леон вышел из дома вместе с Монпеза. На осклизлой топкой дороге навстречу хозяину ринулось какое-то жалкое существо, отребье, уже недоступное страху, и, целуя ему руки, лепетало бессвязные слова. Это был слуга Рошешуара.
— Они меня избили, сбросили наземь, хотели утопить, закидали камнями…
— Да кто они, каким образом? Главное, где кабриолет, мой кабриолет? Куда ты его дел? А Бертен, где Бертен?
При этом имени бедняга совсем вышел из себя. Бертен.
— Кучер? Ох, уж этот «кучерявый»!
— Да что ты городишь? Пьян ты, что ли?
Возможно, пьян, только от усталости, от лихорадки… Если бы его вываляли в навозе, вид у него был бы не хуже. Весь ужас ночной сцены ограбления, бегство по болотам, когда он проваливался в торфяные ямы, а спина и плечи горели от ударов бича… все это менее страшно, чем унижение, чем растоптанное достоинство человека, пусть всего лишь лакея, но у него тоже есть своё лакейское достоинство… Сперва они хотели сделать его сообщником.
— Да кто они?
— Ну, «кучерявый» и тот гвардеец, которому я по глупости позволил сесть в кабриолет…
— Мыслимое ли дело? Ведь все гвардейцы конвоя — люди хорошего рода, офицеры, и вдруг такой…
— Чего только он не унёс! Когда они стали шарить в поклаже, я их сперва не пускал, так они надавали мне пощёчин, а слышали бы вы, как они меня обзывали! И графский несессер… весь золочёный, и вещи его светлости герцога… и деньги.
Что делать? Ограблены, дочиста ограблены. Но в это пасмурное утро, когда мелкий косой дождик пробирал, как частым гребнем, как граблями, и, точно песок, сыпался с неба в лужи, Леон де Рошешуар увидел в этом лакее, в несчастной жалкой фигуре что-то невыразимо смешное, он и вообще, будь то здесь, или в Киргизии, или в Португалии, воспринимал с комической точки зрения потерю человеком облика человеческого. Но нет, надо держать себя в узде. Смех в такую минуту был бы ни с чем не сообразен. И чересчур жесток… «А я-то ещё разглагольствовал о Березине… Чем мне лучше теперь… Ни гроша за душой…