Страстная неделя
Шрифт:
Но вдруг кто-то присел за его столик. Старик с седой бородой и всклокоченной гривой, в старом, разодранном парике — этакий величественный нищий; великолепно гордым жестом он остановил молодых людей, двинувшихся было к мушкетёру.
— Не узнаешь? — спрашивает старик. — Выпить здорово охота. Угости, а?
Это Кадамур, натурщик. Им подают пиво. Сколько же ему лет? Сколько бы ни было — в обнажённом виде он может не бояться сравнения с Наполеоном. Впрочем, это он участвовал во всех боях, запечатлённых на полотне, во всем, что создавала школа Давида, вдохновляясь древнегреческими сюжетами. Он позировал для Жироде и для Прюдона.{32} Несколько поколений художников корпели, воспроизводя его дельтовидные
— А ну-ка, дайте мне побеседовать с этим господином, — скомандовал он, обращаясь к наседавшим юнцам, — он художник, а в плюмажах он или нет…
Здесь Кадамура знали. Он был республиканец и однажды приходил сюда с Дюпле Деревянной Ногой, племянником столяра, у которого жил Робеспьер, а этого было достаточно для всех, и в том числе для самого Кадамура. Ибо никто не знал, что Деревянная Нога служит в полиции. Конечно, в полиции, руководимой Фуше. Но все-таки в полиции. Он доносил на рабочие объединения. Зато все видели его деревяшку, заработанную под Вальми. Показываться в квартале Пале-Ройяля с патриотом, раненным под Вальми, — это уже своего рода рекомендация. Итак, Теодора и Кадамура оставляют в покое. Кстати, какая-то девица, взгромоздившись на стол, запевает: «Уезжая в Сирию…» — песню, которую сочинила королева Гортензия, вы только подумайте!
— Я, — говорит Кадамур, — я вовсе не за Бонапарта, он приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока.{34}
Но это больше так, для красного словца, для затравки. Все мысли Кадамура нынешним вечером вертятся вокруг искусства, не говоря уже о том, что и табак у него кончился. Такова жизнь!
Громко произнесённое имя Бонапарта заставило молодого человека, сидевшего по соседству, поднять глаза, укрытые за стёклами очков, — он даже бросил писать. Кадамур заметил это, наморщил нос и сразу переменил тон:
— Видите ли, господин Жерико…
Он обращался к Жерико то на «вы», то на «ты», с непостижимой быстротой заменяя одно местоимение другим.
— За то, что вы нацепили красный мундир, я лично вас упрекать не стану. Та ли на тебе мишура, другая — один черт. Но вот чего я никак в толк не возьму, почему ты бросил живопись, малыш, до чего же это глупо, да и нехорошо…
Сведения эти он почерпнул у Дедре-Дорси, которому позировал для статуи Эпаминонда.{35} Вселенная в представлении старика Кадамура замыкалась мирком живописцев и скульпторов. Все прочее вращалось вокруг него. Революция, войны… Кто знает, уж не потому ли ополчился он против Реставрации, что сейчас в моду вошли картины из жизни Генриха IV{36} и вытеснили голую натуру, а он, Кадамур, никак не годился для роли ловеласов, да и кому он был нужен в качестве одетой модели? Эти соображения сами собой срывались с его языка вперемежку с не идущими к делу замечаниями, и при этом глаза его смотрели мечтательно и наивно, а сколько ещё мыслей теснилось в голове старого натурщика — только выразить словами он их не умел.
— Видишь ли, сынок, — говорил он, — я, слава — те господи, немало потаскался на своём веку по мастерским… то у одного позируешь, то у другого, а люди смотрят на тебя отчасти как на собаку или, скажем, как на кошку… стой и не шевелись, замри в красивой позе, устреми взор в пространство, а больше они о тебе ничего знать не желают… ведь меня они зовут потому, что бедра стройны, а не ради того, что у меня в башке есть… эти господа распускают при мне язык без всякого стеснения, ну, словно перед ними шкаф какой. Наслушался я всякого. Так вот, если не говорить о разных подвохах, я-то, поверь, знаю, когда они кого-нибудь ценят. Не жди, чтобы они об этом на всех углах кричали!
К чему он клонит? Клубы табачного дыма примешивались к густому пивному духу, окутывали посетителей, сидевших чуть ли не на головах друг у друга. Теодору невольно вспомнилось прошлое: мастерская Герена, неудачи, унизительные замечания, все то, от чего хотелось умереть, вскочить на своего коня, пустить его бешеным галопом, преодолеть заграждения на улице Мартир, по внешним бульварам, огибая Монмартр, туда, за город, умчаться на простор, в Сен-Дени или Монморанси… Бог мой, как колотилось у него сердце после безумной скачки! Казалось, вот-вот разорвётся грудная клетка. Но зато он забывал кислые взоры товарищей, их шёпот за спиной, презрительные советы мэтра.
— Чего вы не знаете, господин Жерико, — это того, что они за твоей спиной говорили… Неужто не понимаешь, что ты им как бельмо на глазу? Ведь твои штуковины ни на что не похожи. А главное — ни на кого. Вот в чем твоя вина… вот что их всех гложет. Уж поверь мне, я сорок лет без малого слушаю их стрекотню. С младых ногтей. И понимаю, что значит, когда они таким особенным голоском начинают говорить, чтобы ты их не понял. А ты-то воображаешь, что они осуждают тебя, презирают.
Дурак вы, господин Жерико, — восхищаются они вами, вот что.
Только у них уж такая манера восхищаться, ничего не поделаешь.
Этим вечером Теодор не верит ни во что и никому. И не Кадамуру дано поднять его дух! Нынче вечером… да разве о живописи идёт речь нынче вечером, когда в Павильоне Флоры рвутся нити, рвётся сама основа Истории, когда во мраке звучит нестройный хор голосов всеми забытого народа, признавшего вновь — и, казалось, навсегда — белый стяг с королевскими лилиями. Но этот народ сейчас, под дождём, секущим улицы, где царит непонятное глухое волнение, вдруг затягивает песни. Нынче вечером, когда закрывается Салон и снимают со стены «Офицера конных егерей», чей торс списан с королевского гренадера, а голова — с республиканца.
О чем это бишь говорит Кадамур? Обо всем разом. Он издавна питает к господину Давиду слабость. Если он в чем и мог бы упрекнуть Теодора, то лишь в том, что его живопись выдвигают в качестве, так сказать, боевого коня против живописи Давида.
— Я был в Салоне тысяча восемьсот двенадцатого года; когда он туда явился, как встал против вашей махины, так и стоит, а кругом целая толпа: там и господин Дроллинг, и господин Жерар, и господин Шинар{37} — целая куча, словом… Слышали бы вы, как он сказал: «Что же это такое, а?» Я-то знаю, что это такое, когда от какой-нибудь штуковины у человека прямо-таки глотку перехватывает… все внутри переворачивается… Он пришёл, идёт себе спокойно от картины к картине, посмотрит на одну и уже знает, что на следующей, и вдруг, поди ж ты: какой-то парень — и откуда он взялся, неизвестно, — и все разом вверх ногами переворачивает… мимо такой картины так просто не пройдёшь… не пожмёшь плечами. Ему сообщили твоё имя, да, видно, ничего оно ему не сказало. Он приблизился, чтобы получше фактуру разглядеть. Потом отступил и говорит: «Странное дело. но это не похоже ни на что, с чем я до сих пор встречался!» Только гам напротив висело полотно Гро, ну. его и подвели туда под локоток… Прекрасное полотно, а он, знаешь ли, этак рассеянно на нею взглянул… Помнить ту картину — неаполитанский король на коне, а?
Боже правый! Что-то они там. в Тюильри, порешат? Когда испанский посол удалится к себе. когда погаснет в окнах свет и рассеются запахи жаркого… И по такой погоде, при таком дожде и ветре, от порывов которого щёлкает, как бич, белый флаг на Павильоне Часов. Собачья погода. А завтра-послезавтра весна.
Рослая чернокудрая девушка, видимо из обычных посетительниц заведения, сидевшая через несколько столиков от них, вдруг замахала рукой, приглашая к себе Кадамура, у запястья её громко звякнули браслеты. Натурщик ответил ей лёгким наклонением своей великолепной головы, потом обернулся к собеседнику.