Страстная неделя
Шрифт:
— Уж вы меня простите, господин Жерико… тут меня одна особа зовёт…
— Что ж, Кадамур, понятно… — с улыбкой отозвался Жерико. — Ничего не скажешь, красавица… не стесняйтесь…
— Да что ты, что ты! Вот с мамашей её, не отрицаю, было дело лет двадцать с лишним назад, когда вы ещё с меня благородных отцов не писали… Может, и впрямь Зели — моя дочь… так или иначе, мне это на пользу идёт, то есть что не все тут ясно. Например, вот у неё есть лишний гостинец…
Когда натурщик отошёл прочь, Теодор случайно поймал на себе взгляд юноши за соседним столиком. Это и в самом деле был совсем молодой человек, и его манера пялить на людей глаза весьма не понравилась королевскому мушкетёру. Он только что собрался пройтись насчёт
— Вы меня не узнаете, господин Жерико?
— Нет, признаться, нет.
Впрочем, кажется, их действительно как-то представил друг другу Жамар.
— Помните, в прошлом году сразу после… после…
Он, видимо, хотел сказать «сразу после возвращения короля в Париж», но застеснялся, точно речь шла о прямой непристойности, и замолк. Господин Жерико не припоминает? Было это в Монморанси в прошлом году, когда цвёл боярышник. Их было трое молодых людей. Трое ровесников, окончивших один и тот же лицей в Блуа: Жамар, Франсуа Ту шар (его отец, как известно, управляющий Почт) и он, Тьерри. В гостинице «Старый олень», у госпожи Дюток…
Да, Теодор вспомнил, как радостно встретил его Жамар, когда он неожиданно для всех подскакал на взмыленном, тяжело дышащем Трике к гостинице и вошёл в зал, где молодые люди лакомились слоёными пирожками. И разговор о политике, в который юноши старались втянуть Теодора. Но он отказался обсуждать такие темы… Так что Жамару не повезло… Вся троица, как ему показалось, склонялась к республиканским идеям. Возможно, с кое-какими нюансами…
— Как же, как же, вспомнил! — воскликнул Теодор. — Так это вы — ученик Сен-Симона!{38} Жамар давал мне читать ваше краткое эссе о переустройстве европейского общества; если не ошибаюсь, вы видите в сближении Франции с Англией единственное средство избежать у нас второй революции! Весьма интересные мысли, но не кажется ли вам, что нынче вечером они, пожалуй, несколько устарели?
Юноша вспыхнул. Если его учитель Сен-Симон, пояснил Тьерри, обращался в 1813 году к императору с просьбой произвести необходимые для прогресса рода человеческого реформы, то в октябре 1814 года он уже боролся, он писал, милостиво привлекши к работе своего ученика, но не для того, чтобы выбирать между Бонапартом и Бурбонами… И если бы Людовик XVIII внял голосу разума… Было это неделю назад, но нынче вечером, бесспорно, нынче вечером уже неизвестно, к кому придётся обращаться завтра, кого просить перестраивать Европу… Ведь самое главное — это институты, а не та или иная форма правления, разве не так?
— Вы только послушайте, — добавил он с тем же пылом, какой вкладывал до того в своё писание, — послушайте этих горлопанов — все они, все без изъятия, предались Маленькому Капралу! А я пари готов держать, что добрая половина их искренние республиканцы. Неужели они не знают, что их кумир презирает Республику? Ведь он, подражая королям, превращал выскочек в аристократов, вступил в союз с австрийским императором… в то время как англичане… сами видите, у англичан король больший республиканец, нежели Кромвель,{39} и живут они вот уже два века с хартией, которой можно только позавидовать…
— Я в этом ничего не понимаю, — прервал его Теодор. — Вы, господин Тьерри, валите все в одну кучу, а вопросы, которые волнуют меня лично, весьма несложны. Самое главное для меня — знать, перенесёт ли мой конь сегодняшний ночной марш или нет.
Молодой человек стал нервически собирать бумаги. Отповедь господина Жерико была вдвойне тяжела для Тьерри: ведь от Жамара он знал. что такой тон не в привычках художника. Он славился уважительным вниманием к собеседнику
— Бог мой, я отнюдь не хотел вас рассердить, господин Жерико, или досаждать вам своими политическими взглядами… но я заслуживаю извинения: я писал и весь ещё был во власти своих мыслей, ничего не поделаешь, такой уж я тупица…
Теодор невольно улыбнулся, глядя на растерянную физиономию говорившего.
— Да бросьте вы, — сказал он, — сегодня я, очевидно, не совсем владею собой, и мне огорчительна даже мысль, что у вас могло создаться впечатление…
К счастью, молодых людей не приходится долго подбадривать, и Огюстен уже глядел на Теодора взором пылкого восхищения.
Да и кто бы, впрочем, мог устоять против любезности Жерико, под обаяние которого подпадали все окружающие.
— И все-таки я настоящий тупица… ведь я вам совсем другое хотел сказать… Вот сейчас… извините меня великодушно… я ничего не мог с собой поделать… я услышал… словом, слышал ваш разговор с этим… этим господином: верно, что вы оставили живопись?
Теодор внимательнее пригляделся к своему собеседнику: молоденький, почти мальчик; шатен, ростом невысок, полноват для своих лет, совсем некрасивый; ещё нет и двадцати, но черты лица уже огрубели, и в этом, должно быть, сказывается крестьянское происхождение: волнистая прядь волос падает на левый висок, он то и дело щурится, очевидно, привычка эта связана с преждевременным ношением очков для чтения, а глаза светло-карие. Что это Жамар о нем рассказывал? Кажется, что-то насчет танцовщицы из Оперы… впрочем, нет, про танцовщицу он говорил в связи с сыном управляющего Почт, с тем смазливеньким мальчиком…
— Вы интересовались моей живописью?
Вполне возможно, что как раз Жамар и заразил этого мальчугана своими восторгами. Юный Огюстен разгорячился и теперь говорил не останавливаясь. Говорил не так, как критик искусства, и не так, как любитель, пусть даже самый просвещённый. Понимал ли он сам, что говорит? Все преображалось у него в мозгу, как то бывает во сне, словно ему только приснились картины Теодора — «Офицер эскорта» 1812 года, «Раненый кирасир» 1814 года…
— Мне было семнадцать лет, сударь, понимаете, всего семнадцать, когда я впервые увидел вашею «Егеря». Я ещё учился в Эколь нормаль. Нам так хотелось верить тогда, верить любому.
Император был в Москве, из Испании шли мрачные вести. Но как знать? Ведь все ещё могло образоваться… Ах, если бы Наполеон, разгромив русскую империю, отдал земли крестьянам, уничтожил рабство! Ужаснее всего получилось с испанцами… они приезжали в Париж — и чего только не рассказывали! Какая ненависть к Франции! Неужели мы делали Революцию для того, чтобы возбуждать ненависть других народов? Или для того, чтобы Жюно мог пускать пыль в глаза жителям Лиссабона, а Мармон…
Но, возможно, все это только казалось таким, и противоречие было лишь кажущимся… Ведь в конечном счёте наши армии несли с собой идеи прогресса. Но вот что вызывало в нас самые горшие сомнения — это придворная жизнь, все эти празднества и парады, эти ненасытные господа и дамы! А сама эпопея… о, конечно же, официальная живопись была не в состоянии дать пищу нашей беспокойной юности, с её сомнениями и бунтами, с солдатскими нашивками в перспективе. Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное — коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?