Ступени профессии
Шрифт:
Бывают, конечно, особые условия, когда приходится и даже необходимо делать исключения из правила. Таким особым условием жизни спектакля является частая его эксплуатация. К примеру, во время гастролей по Европе Камерного музыкального театра, театра особенного, мною организованного режима, мы ежедневно играли оперу Шостаковича «Нос». Чтобы спектакль не «заболтался», чтобы не появилась в нем «привычная механика», его приходилось каждый день репетировать. Суть этих репетиций заключалась главным образом в том, чтобы сохранить первозданность образов, восприятия, представлений, ощущение новизны… Я каждый раз кое-что переставлял, кое-что добавлял, кое-что отменял, и спектакль приобретал что-то новое. Это увлекало артистов, нравилось им, хотя и настораживало. Когда мы возвращались из очередного турне, спектакль был во многом
Сложная судьба у спектакля, идущего много лет без изменений. Живет он на проценты с капитала, как на некую художественную ренту. Ну пять, ну десять, двадцать лет! «Евгений Онегин», поставленный мною в Большом театре более сорока лет назад. (1944 год), живет режиссерским рисунком, декорациями Вильямса, и, конечно, главным образом — художественной организацией эмоций, созданной Чайковским. Но общий его образный комплекс стал вянуть с тех пор, когда вышли из его состава Лемешев, Козловский, Норцов, Рейзен, Михайлов, Шпиллер, Кругликова — артисты того поколения, с которыми спектакль создавался, а главное — дирижер, «первый актер» в спектакле — Александр Шамильевич Мелик-Пашаев. Для того чтобы спектакль «воспрянул духом», надо было вновь, с учетом новых исполнителей, восстановить его, многое изменив и дополнив, не меняя основной концепции.
Не место здесь поднимать эту проблему, но одно очевидно; смена дирижера и основных исполнителей очень вредит спектаклю в его неповторимой органике взаимовлияний. Кстати, Самосуд не придавал значения взаимовлиянию всех художественных компонентов в процессе работы. Его интересовал отдельно режиссерский рисунок, еще более — композиция художника. Видимо, поэтому, назначив меня постановщиком новой сценической редакции «Евгения Онегина» (я ставил и выпускал спектакль уже при новом руководстве, при Пазовском), он, охраняя меня от «зубров» или не рассчитывая на то, что они захотят работать в новой постановке давно известной им оперы, да с новым режиссером, предложил мне поставить спектакль сначала с артистами мимического ансамбля, как с фигурантами, а потом готовый рисунок показать «зубрам». Я взвыл от такой перспективы и наотрез отказался от такого «оригинального» способа работать со «знаменитостями», тем более что все они были в высшей степени доброжелательно настроены к новой постановке.
Не могу не рассказать здесь об одном прекрасном уроке, который я получил от Александра Степановича Пирогова. Я вводил его на роль Гремина. Артист опытный, мои задачи — точны. Через полтора часа все было готово, репетиция окончилась. И вот случайно слышу в другой комнате оценку Пироговым репетиции: «Я пришел, думал попотеть, снял пиджак, а тут раз, два и готово, такие теперь режиссеры». Хороший урок для режиссера, пытающегося угодить артисту быстро закончившейся репетицией.
Самосуд любил режиссировать, но делал это как человек, пытающийся снять с плиты горячую сковороду, не имея под рукой тряпки или специальной рукавицы. И хочется, и страшно. Поэтому он любил подсказывать, но ставить сам не решался. По этим подсказкам было видно, что главным ходом к выявлению образа актером была для него мизансцена, сценическое положение, даже ракурс. (Впрочем, в филиале Большого театра он поставил «Пиковую даму». Это были причесанные реминисценции мейерхольдовской постановки, сделанные наивно и дилетантски, как бывает всегда, когда за режиссуру в опере берется не профессионал. [20] Это напомнило мне «постановки» Караяна, которые я видел в Зальцбурге. Караян «оправдывал» мне свою режиссуру тем, что… «не с кем работать!»)
20
С. А. Самосуд поставил оперу Чайковского «Пиковая дама» как режиссер и дирижер с художником Р. Р. Макаровым в филиале Большого театра в 1942 году. (Прим. ред.)
У Самосуда трудно было уловить логику отношения к режиссуре. С одной стороны, он восторгался Мейерхольдом, с другой — как-то сказал мне: «В сущности режиссер не нужен, важно, чтобы была музыка и декорации». Это было сказано в Ленинграде в период постановки оперы Прокофьева «Война и мир».
Как мне было не вспылить? Целый
«Ха-ха-ха! — смеется Самосуд. — Он обиделся!» — вот и весь ответ. Самосуд был адски обаятелен. Снова пришлось покориться. Работать режиссеру с ним было нелегко, но занятно, весело, поучительно. Он любил сцену. Режиссер был ему, конечно, нужен, он его искал, как ищет теперь режиссера каждый оперный театр, думающий о своем будущем. Как нужен он теперь каждому дирижеру, в таланте которого есть хоть капля оперного дара — дара театрального, дара чувства сцены.
Да, в работе Самуил Абрамович был очарователен и сложен. «Стиль поведения» — как будто отсутствие всякой организации (как будто!), которым он наслаждался, казался анархией и хаосом. Пальто наброшено на плечи, на ногах ботики, шапка сдвинута на затылок… В таком виде Самосуд являлся в оркестр. Шапка в сторону, пальто на пол (все это подхватывали влюбленные в него музыканты). А где кашне? «Слушайте, вы не видели мое кашне?» Весь театр начинал искать кашне. «Ах, вот оно, я совсем забыл». И кашне вытаскивается из кармана пальто. Во время репетиции левой рукой он закрывался от оркестра (свет оркестра мешал ему видеть сцену) и кричал мне и художнику в зал: «Что вы там делаете? Садитесь в первый ряд! Все, кто нас судит, будут сидеть в первом ряду!»
Иногда казалось, что ему скучно одному за пультом, и он устремлялся к нам — поправлять свет, обсуждать костюм, перебрасываться шутками… Если я подходил к барьеру, он немедленно включался в обсуждение сцены, прекращая дирижировать, начинал рассказывать много интересных вещей о спектакле, отключившись от репетиции. Потом вдруг говорил оркестру: «А что вы тут делаете? Репетиция давно кончилась, а вы зачем-то сидите!» Гул восторга, музыканты быстро расходились, хотя многие оставались послушать талантливые «байки» Самосуда.
Любил я его «экскурсии по Санкт-Петербургу». Это происходило так. Когда я около двенадцати ночи кончал репетицию, в дверях появлялся Самуил Абрамович в калошах, шапке, пальто. «Куда вы?» Это означало, что он выспался и пришел работать. Продолжать репетицию я отказываюсь. Поздно. Тогда он соглашался «прогулять меня» по улицам Ленинграда. Часто в этих прогулках принимал участие и Владимир Владимирович Дмитриев — большой знаток великого города. Далекие прогулки, долгие рассказы: «…а вот здесь жила…» или «…на Невский нижним чинам ходить было нельзя… здесь пахло духами и сигарами…», «сплошной поток экипажей», а «балерина Ксешинская…», «Достоевский выходил вот из этого подъезда…», «в этом кафе Пушкин…»
Удивительные прогулки, удивительные рассказы. Наполовину придумано, но очень убедительно. Причем, Самуил Абрамович смаковал каждую мелочь, а Владимир Владимирович скептически «хмыкал» и вдруг сообщал факты, которые будоражили воображение до того, что хотелось до утра гулять и слушать об интригах большого Санкт-Петербурга. Нет, они явно хотели, чтобы я был хорошим режиссером! Сколько они тратили на меня времени… Впрочем, уверен, что им самим доставляло удовольствие «начинять» меня избытком своих воспоминаний — образов, которых я был лишен. Самосуд и Дмитриев влияли на меня очень сильно.
В день Первого мая я находился в Ленинграде и мне, естественно, хотелось пойти на Дворцовую площадь, посмотреть парад. Получил пропуск и сообщил об этом Самосуду.
«Как, вы не будете в этот день работать?» «Но ведь — праздник!» «Дорогой мой, для вас праздник — репетиция, работа в театре! Это же самое любимое для вас дело!»
Я растерялся, но потом понял, что во мне приоткрылся один из важных душевных клапанов трудолюбия, хлынуло чувство страстной любви к своей профессии, своему делу. Это подтвердилось и тем, что актеры с готовностью и удовольствием согласились прийти на репетицию 1 Мая. «Вы же видели все это и раньше, — сказал на другой день Самосуд, — а вот никто еще не видел, как у вас Наташа смотрит в глаза Болконскому в конце вальса!»