Стужа
Шрифт:
– А я вчера Городилова схоронил, – сказал Азевич.
– Убили?
– Помер. Простудился и помер.
– Знаешь, все перемешалось. Свириду повесили, а Дашевский вернулся.
– Ну? Вернулся? Он же в армию пошел.
– Пошел. Попал в окружение и вернулся. И уже руководит районной управой. Не гляди, что был первым секретарем райкома. Доверили.
– Удивительно! Как же так?
– А вот так. Когда меня посадили, он первым отреагировал. Будто я враг народа и так далее. Топил, как только мог. Смотри, и теперь топить будет.
–
– А за что меня трогать? Я с лесом не связан, саботажем не занимаюсь. Опять же я пострадал от большевиков. Это сейчас учитывается.
– А к себе не вербуют?
Евген помедлил с ответом, налил еще в стаканы.
– Было. Вот и сегодня в местечке. Приглашали в управу.
– Ну?
– Нет, я инвалид. Не имею здоровья. И немного пожить хочу. Для себя лично.
– Если бы это было можно – для себя лично, – вздохнул Азевич.
– Мне еще можно. Вот тебе нельзя. О тебе в районе известно, что ты в лесу. У Витковского. Тебе, конечно, теперь одна дорога.
Азевич неприятно поморщился, настороженно застыв от стука дверей в сенях. Но это пришел старик, звякнул ведрами. Евген повернул голову.
– Тата, ты это – подожди поить. Пусть постоит еще.
– Пусть постоит. Я не сейчас...
– Да. А то... Быстро ехали, вспотел. Ну так возьмем понемногу?
Они еще выпили – охотно Войтешонок и без особой охоты Азевич. Он давно уже не пил водки, и теперь у него непривычно закружилась голова, стало неприятно и тревожно.
Может, не надо было заходить к Войтешонку. Ну а куда заходить? Нет, все же его бывший друг не такой, как может показаться, он не выдаст. Если бы только его можно было сагитировать на борьбу!
– Колхоз развалился? – спросил он, чтобы не касаться личного, не очень приятного Войтешонку.
– С первого же дня, как наши отошли. Разделили землю, скотину. Урожай собирали единолично. Молотили каждый себе. Правда, было негде – гумен же мало осталось. Мы в тристене кое-как обмолотили.
– А заготовки?
– Заготовки само собою. Как и в колхозе. Сдали, и еще осталось.
– И много осталось?
– Да больше, чем при колхозах. Можно сказать, этот год мужики с хлебом будут. Не то что когда-то: триста граммов на трудодень. Вон в том году отец коней пас, Зоська в полевой работала. Пошел на окончательное распределение – принес в торбочке. Заработок за год.
– У вас бедный колхоз, – сказал Азевич.
– Бедный. А где он – богатый? «Пограничник»? Ну там побогаче, потому что земли получше. Там на трудодень по полкило вышло. А у остальных?
Разумеется, жили не богато, бедно жили, хлеба хватало только до весны. Картошки тоже. Но это тогда мало заботило начальство, гораздо больше – выполнить план, поставки, выплатить налоги, самообложение, заем. Считалось, что крестьяне как-нибудь прокормятся – с огородов, от коровок. Первой заповедью было обеспечить город, исполнить свой долг перед государством.
– Но кто же воевать будет? – сказал Азевич. – Или так и останемся под немцем?
– А это уж как хотите. Мне, например, и под немцем неплохо. Может, получше даже.
– Вот как! – вырвалось у Азевича.
– А что? Что я заслужил у Советов? Работал как проклятый в райкоме, ночей не спал, недоедал, мотался по району. Коллективизация, индустриализация, классовая борьба. А что заработал? Тюрьму. Знаешь, как меня там били? Резиновым шлангом по почкам, карандаши между пальцев затискивали. Да еще признавайся им черт знает в чем. Что в организации белорусских фашистов состоял. Нигде я не состоял – я был честный большевик. Бедняцкий сын. Инвалид с детства.
– Однако выпустили.
– Выпустили? А как выпустили? Испаскудив тело и душу, выпустили. Они же меня в сексоты подписали.
Азевич удивился – не тому, что Войтешонка завербовали в сексоты, а что тот говорит об этом. Никогда никто и нигде ему в том не признавался, а этот, гляди, признается. Впрочем, теперь чего уж бояться? Теперь бояться было нечего – Азевич ни с какой стороны не представлял для него опасности.
– Так что, видишь, я агент НКВД. А ты, может, тоже агент? – вдруг спросил Войтешонок, уставясь в него взглядом.
– Нет, что ты...
– Конечно, ты не признаешься. А мне почему не признаться своему человеку? Я же – не немцу, правда? – улыбнувшись, закончил Евген.
– Я все-таки думал, что ты человек надежный. Помню, как работали...
– А я и надежный. Не бойся, не выдам. Не побегу к Дашевскому. Но и листки ваши на стенах клеить не буду. Вон в Залесье поклеили – ребята из семилетки. Теперь сидят в подвале, в полиции. Матери ревут, рвут на себе волосы: постреляют ребят. Борцы называется!
Азевич напряженно размышлял, стараясь что-то определить в Евгене, хотя его друг в общем становился ему понятен: обжегся на советской власти. По своей ли вине или по чужой – неизвестно. Но, по всей видимости, теперь их пути окончательно расходились. Евген останется – хозяйствовать на отцовском подворье, ухаживать за лошадью, кормить кур и свиней. Вернется к истокам, в крестьянскую жизнь, которой недобрал в молодости. Что ж, может, это не так и плохо. Ну а вот Азевичу из объятий войны, наверно, не вырваться, война вцепилась в него, как злой пес, – зубами и когтями.
– Знаешь, Евген, – сказал он. – Позволь мне спрятаться у тебя. На какую неделю.
– Спрятаться? – переспросил Евген и вслушался. В боковушке были слышны шаги, это прохаживался по избе отец, а так всюду было тихо. – Нет, не могу. Прости, но не могу.
Он встал со стула, прошел в другую половину, но скоро вернулся с портсигаром и спичками.
– Закуришь? Нет? Ах, да ты же и тогда не курил. Не научился... Знаешь, не могу я тебя прятать. Если что – подумаешь: выдал. Опять же у меня отец, сестра. Ведь я за них в ответе. Так что ты уж где-нибудь в другом месте. У какого-нибудь активиста. Я, знаешь, уже не активист.