Стыд
Шрифт:
— Черных много?
— Много.
— Замочат пацанов, — сказал Ломакин. — Мою бы роту щас сюда… Уж я бы пострелял с ребятами! Я бы, глядь, душу отвел…
— Ты в армии служил, Валентин?
— Конечно.
— А я вот не служил, — сказал Лузгин.
— Ну и зря, — сказал Ломакин. — Мне в армии понравилось. Там все четко, ясно и понятно.
— А дедовщина?
— Да херня это. Лично я никому сапоги не драил.
— А тебе драили?
— А мне драили.
— Но это же унизительно, Валя. И там ведь бьют, правда?
— А ты сам дерись. Ты поставь себя правильно. Я вот в роту охраны попал. После первой
— И пришел бы?
— Пришел, — сказал Ломакин. — Бывает так, что надо до края идти. Иначе заломают. Да это не только в армии, в жизни вообще так… Вот вы сказали, что у ооновцев служили…
— Ну, не совсем, — сказал Лузгин. — Я по контракту был, не в штате.
— Какая разница, — сказал Ломакин. — Все равно вранье писали, правда?
— Я не писал, — сказал Лузгин. — Я только правил.
— Какая разница!
— Есть разница, — сказал Лузгин.
— Нет разницы, — сказал Ломакин. — Давайте спать, а то жрать сильно хочется.
— И пить, — сказал Лузгин. — Внутри все горит.
— Это самогон. — Пальцы потрогали рукав лузгинского пуховика. — У вас куртка теплая, можете лечь, доски длинные, хватит.
— Спасибо, Валентин, — сказал Лузгин. — Я попробую.
— И я, — сказал Ломакин. — Утром что-то будет, я жопой чувствую.
— Тогда лучше не спать.
— Наоборот. Когда не спишь — всякая дрянь в мозги лезет.
— А тебе снится что-нибудь?
— Ну, — сказал Ломакин. — Один раз пацаны приснились.
— Дети, в смысле?
— Ну.
— Семья-то в Тюмени?
— Нет, в Венгрии.
— Вот как? — удивился Лузгин. — А почему не на Канарах?
— А вы были на Канарах?
— Нет, — сказал Лузгин. — А вообще-то я много где был.
— Канары — дрянь, там делать нечего. У меня в Венгрии, на юге, виноградник свой.
— Здорово, — сказал Лузгин. — И вино сами делаете?
— Ну, не сами, конечно, но делаем. Хорошее вино, французы покупают.
— Здорово, — сказал Лузгин. — Так какого же черта, Валентин?
— На вине много не заработаешь, — сказал Ломакин. — Это же не нефть. Это так, для развлечения.
— Но на жизнь бы хватало?
— Смотря на какую.
На любую, подумал Лузгин, на любую, потому что любая жизнь лучше этого смрадного погреба, откуда Валентин Ломакин уже не выйдет никогда, а ежели и выйдет, то до ближайшего забора, и пацанов своих он тоже не увидит, а все потому, что человеку вечно мало. За себя Лузгин не слишком беспокоился: он верил, что со временем — когда? — его отпустят, не станут бородатые убивать ооновского журналиста, это им невыгодно в большом политическом смысле. Не обольщайся, тут же осадил себя Лузгин, могут шлепнуть запросто, и не будет никакого международного скандала, на хрен ты сдался ооновцам, жалкий контрактник, а вот работал бы ты в штате совсем другое дело: прилетели бы на вертолете, в синих касках… Хренушки, Володя, а не вертолет.
Да нет же, отпустят, обязательно отпустят, просто так они не убивают, у них свои понятия о чести. И Лузгин им, в общем-то, не враг. Они, конечно, ненормальные с житейской точки зрения, но не маньяки и не сумасшедшие, и какая-то правда за ними стоит, просто нам эта правда не нравится. Он что-то читал про Великий Туран лет десять назад или больше, и ему было очень смешно, как если бы он вдруг услышал про империю коряков
Он часто просыпался — напрочь отлежал весь правый бок, но по-другому лечь не получалось, и слышал, как Ломакин сопит и всхрапывает и что-то бормочет во сне, коротко и зло. Намаявшись, Лузгин решился закурить, уселся тихо, чиркнул зажигалкой и увидел рядом голову Ломакина, склоненную к плечу, открытый рот в зарослях бороды, шевелящейся в такт тяжелому дыханию. Он погасил огонь и затянулся, и не сонный ломакинский голос произнес:
— Пополам.
Дым перебивал другие запахи, но не был виден в темноте, и потому процесс курения получался каким-то неполным.
Со скрипом и стуком отдернулась крышка, сквозь горловину в погреб упал серый свет, потом косая тень, и громкий грубый голос приказал:
— Эй ты, писатэл, вихады!
Горло Лузгина опоясала быстрая судорога.
— Иди и ничего не бойся, — сказал Ломакин. — Они тебя не тронут.
— Я, это, если получится… — начал было Лузгин, но Ломакин шлепнул его ладонью по плечу и произнес:
— Да понял, я… Курить оставишь?
— Конечно, оставлю, — заворошился Лузгин, и снаружи рассерженно крикнули:
— Писатэл!
— Ты спокойнее там, — сказал Ломакин, принимая от Лузгина и пачку, и дымящийся бычок.
Наверху Лузгин до поясницы затянулся холодным чистым воздухом и помассировал пальцами затекшее плечо. У горловины люка топтался и скалился черноголовый парень, увешанный оружием; он даже руку подал Лузгину, когда тот выбирался на поверхность. Поодаль, у крыльца просторного бревенчатого дома, стояли Дякин и Махит без оружия, с одинаковыми черно-зелеными повязками на левом рукаве.
— Здрасьте, — не без вызова буркнул Лузгин и вперевалку двинулся к крыльцу. Махит улыбнулся ему, а Дякин отвел глаза в сторону. — Где моя сумка? И чаю, пожалуйста.
Все так же молча улыбаясь, Махит поднялся на крыльцо и скрылся в доме.
— Какого хрена, Дякин? — с тихой злостью сказал Лузгин. — Зачем понадобилось запихивать меня в эту вонючую яму? И ты знаешь, кто там на цепи сидит?
— Да знаю я, — ответил хмурый Дякин и объяснил, что погреб — это вроде алиби на случай, если бы «духам» пришлось уходить: солдаты при зачистке нашли бы Лузгина как «духовского» пленника и соответственно с ним обращались.