Суббота навсегда
Шрифт:
— Интересно, он ни разу не вкушал сладость жизни? — Костя, и сам ровесник Мцыри, молчал. — Ну, ничего, зато он видел настоящую войну.
Костя, тот «видел настоящую войну». Раз они идут по улице, и он говорит: «Мама, мама, смотри, два солнца», а это дирижабль вспыхнул. Мать — его на землю, на него Лиду, а уже на Лиду сама. Из чего я делаю миллион выводов: что им больше дорожили, чем сестрой, а больше дорожили, потому что он был младше, а главное — мальчик, старшая же сестра — почти что мать, тоже женщина, ей это могло быть и необидно.
— А Лиде это было не обидно?
Между тем выясняется, что он даже не
К описываемому времени Лида похоронила мужа — своего же ребенка, что рос непутевым, видно, обреченным исправительно-трудовому рабству, то отдавала в интернат, то забирала оттуда. При этом жизнь вела «доброй души»: ее добротою пользовались два китайских студента (одновременно), офицер с плетеными фашистскими погонами, несколько месяцев у нее стажировался гражданин Объединенной Арабской Республики.
…А то вдруг попадался памятник какой-нибудь «Сашеньке», от силы закончившей второй класс.
— Отчего она, интересно? — Я и то был старше — что же она из этой жизни вынесла?
— Может, врожденный порок сердца, может, под машину попала, может, еще что-то, — отвечал Костя рассудительно.
Фотография была из отщелканных летом: лицо тонуло в солнечных бликах, и признаков порока сердца на нем мне разглядеть не удалось. Врожденный порок сердца, кстати, был у мужа Лиды.
Костя: Его хоронили когда — ей в церкви плохо сделалось. Ну, врача сразу. Врач вбегает, бросается к ней, а батюшка: «Снимите головной убор, вы в храме». Тогда он швырнул шляпу на пол — так, знаешь…
Революция революцией, а здесь Костя был заодно с большевиками: для доктора больной превыше всего, потом уже храм.
Не человек для субботы, а суббота для человека.
— А как ты думаешь, ад и рай правда есть?
Этого я боялся больше, чем самой смерти. Хотя кому-то, особенно если в раннем детстве умираешь, это выгодно.
— Нет ни ада, нет ни рая, — сказал Костя, — а есть совсем другое, — и умолк. У меня тревожно забилось сердце.
— Что же, по-твоему?
— Это не «по-моему», это факт. Ты обращал внимание, что люди умирают волнами — это как прилив и отлив.
Против этого нельзя было возразить.
— Ну, обращал. В четырнадцатом много мужчин рождалось… очень много народу в девяносто третьем… — и вдруг прибавил ни с того ни с сего — даже не я, а кто-то чужой во мне, твердым голосом: — А в шестидесятом много умрет. — Этого Костя словно не услышал. Но чужой голос во мне не унимался и как бы вступил с Костиным голосом в перепалку: а вот я тебе покажу! — Да, в шестидесятом много умрет.
— Что ты так смотришь на меня… С чего ты про шестидесятый год взял?
— Ни с чего, просто.
— Ладно, так вот знай: время имеет такие точки, бессмертия, когда вообще никто не умирает. Можешь пистолет к виску приставить и выстрелить — ничего не будет. Если б в такой точке можно было всегда жить, мы бы стали, наверное, бессмертными. Эти точки называются точками жизненного притяжения. Когда они случаются, огромные массы людей приходят на свет. И еще. В это время мертвых хорошо вызывать, они тогда как живые. Не как духи, а просто как живые. И все рассказывают.
— Что рассказывают?
— Все. А откуда, ты думаешь, про точки жизненного притяжения стало известно? И еще много чего…
— Чего, например?
— Что наоборот: есть во времени точки притяжения смерти. Они очень опасны. Сквозь эти точки уже не мы их в жизнь, а они к себе нас призывают. Что ты о шестидесятом-то годе знаешь?
— Ничего. А что они говорят — есть ад?
— Нет. Но все равно. Они страшно не хотят к себе обратно. «Голову профессора Доуэлла» читал? Там у себя они как эти головы. А сюда попадают — с руками, с ногами. Живые люди. Но оживают, учти, лишь, из-за твоего интереса к ним. Перестает тебе быть интересно — им капут. Поэтому они и говорят, и стараются — только бы подольше в руке нашей продержаться. Они у нас в руке… Назад боятся — больше, чем мы смерти. Они-то знают, каково там. Красивейшую женщину, королеву, рабою своей вообрази… Как какая-нибудь госпожа де Шеврез будет унижаться, ну чтоб еще немножечко, ну самую малость, Костя Козлов, с тобою остаться — для нее-то это значит живой побыть.
— А может, это и вранье. Я думаю, что это вранье.
— Думай, кто тебе мешает.
— А что же они говорят?
— Много всего. Об этом целые книги написаны. Их мало кто знает.
— Ну, например, — приставал я, — ну, например…
Он рассказал мне, что когда человек умирает, с его лицом на портрете вдруг что-то делается. Разве здесь на фотографиях все покойники не на одно лицо? И он вскидывает свое — с необозримым количеством прыщей, словно на каждое из надгробий вокруг приходилось по одному прыщу — неким субститутом погасшей звезды. Особая печать, оказывается, ложится на наше изображение в момент нашей смерти. Отчего, по-моему, произошла та знаменитая история в замке Морица Саксонского? Королева смотрит на портрет своего фаворита и понимает, что он умер. Ее величество случайно подсмотрела момент наложения печати. Да опыты же ставились. Бралось фото умирающего. Когда тот умирал, на фото что-то щелк — и менялось. Во время войны были такие женщины — по карточке определяли, кто жив, кто нет.
(Конечно! Я же знал об этом. Бабушке Мане так сказали, что ее средний сын убит, Юрий Ионович, дядя Юра. Пошла к одной гадалке, принесла фотографию. Та только взглянула — я пересказываю дословно, как мне бабушка говорила — нет, все, не ждите, погиб. Я даже дом знаю, где эта гадалка жила. На Фонарном, рядом с баней.)
Но это все — пустяки. Что действительно серьезно, так это точки притяжения смерти. Константин очень боялся середины июля шестидесятого года.
— Ну, когда это еще будет — через два года…
Пятидесятые перед самым своим впадением в следующее десятилетие — как и любая подошедшая к концу глава — пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки и так застыли. Как говорится, такими мы их и запомнили. Это было такое время: патриархальная действительность глядела в окна. С какой стороны? Да с обеих, и снаружи и наружу, друг на дружку, исподлобья, русская на советскую. Но кокон — уютен. И хоть страна задаста, и хоть мантель до пят, и хоть память — усатей не бывает — бабочка все равно в нем. И чем теплей ей, чем больше затиснуто ватину в плечи, тем верней оправдывается название бабочки: Непредсказуемое Будущее. Оно выпорхнет, пестрое и свободное, оставив кокон гнить.