Судьба
Шрифт:
– Ну, ладно, ладно, – примирительно сказал Григорий Васильевич, все больше сомневаясь в словах жены. – Тут вот что, я сейчас к старосте схожу, ко мне человек должен явиться, если скажет, что ко мне, пусть сидит, ждет, я новости только узнаю – и назад. Может, и распоряжения какие будут от начальства-то, – усмехнулся Григорий Васильевич. – То-то небось это начальство теперь лыко дерет, бегут фрыцы-завоеватели, аж ноги у них гудут. Вот тебе к этому петух и казался, только ты ни одной живой душе ни слова об этом.
Успокоив таким образом жену и уверившись, что она теперь никуда не побежит и, следовательно, не пропустит нужного человека, Григорий Васильевич оделся, взял винтовку, поправил повязку на полушубке и отправился к старосте; детишки побольше и женщины от
– Эй, Петровна, – сказал он тихо, – ох, грех тяжкий, – вздохнул он, – моя-то старуха сегодня огненного петуха видела, говорит, вышел из-под печки и кричит на середине избы.
– Да вам-то что, – тотчас откликнулась старостиха, – у вас кругом вон дерюгинская родня. Ты, старик, как лис, никто тебя не поймет, в какую сторону мажешь.
– Господь с тобой, Петровна, – сказал Григорий Васильевич недовольно. – Не бери зря греха на душу. Чем же мне немец нехорош? Землицу мне вернули из колхоза, опять же начальство я. – Он хлопнул по винтовке. – Нет, я уж за немца. А дерюгинские ко мне касательства не имеют, – они по себе, а я по себе.
Старостиха поглядела на него с издевкой, и он смешался и сделал вид, что раскашлялся.
– Вот, простыл, видать, сегодня в подвале, – пожаловался он. – Скажу бабке грудь на ночь нутряком растереть, помягчает.
– А небось в отступ с немцем-то не пойдешь? – спросила старостиха, часто выглядывая в окно и тем раздражая и смущая Григория Васильевича, потому что он все время старался разгадать, кого или чего она с таким нетерпением ожидает; он тоже подошел к окну, взглянул, и ничего особенного не заметив, повернулся к хозяйке.
– Бабий все-таки у тебя ум, Петровна, – сказал он, умышленно упуская имя. – Ну, подумай, разумное ли ты дело спрашиваешь? Вы с мужиком молодые еще, а мне куда с родной селитьбы сниматься? За шестьдесят годов уже перевалило, мне теперь сосновый дом светит, прочнее этого дома ничего не сыщешь, так уж лучше на своей земле. А так, у себя дома, почему и не послужить, – он взглянул с застывшее злое лицо хозяйки, – если по душе, мне немец еще с германской знаком.
– Оно и видно, кто тебе лучше, старик! – Старостиха в раздумье присела на скамью отдохнуть, неловко, двумя руками попридерживая живот. – И чем это Советская власть присушила народ? Так зверем и смотрят. Всех разграбили, в холодные края повыгоняли… а поди ты! Прямо и руками и зубами за нее.
– Где там – всех, Петровна, – сказал Григорий Васильевич простодушно, но за этим его простодушием было нечто змеиное, и старостиха сразу почувствовала, подобрала, как можно было, живот. – Кабы всех, так и меня со старухой, и тебя с хозяином здесь бы не было.
Не дождавшись старосты, он заторопился домой, опять прислушиваясь к непрекращающемуся и даже как будто нарастающему артиллерийскому бою; Пелагея Евстафьевна была на месте, но сказала, что никто не приходил и что надо бы какие есть подушки, одеяла снести в погреб, если хата сгорит,
– Тяжко, тяжко, – прошептал он высохшим ртом и проснулся; долго ничего не понимая, он глядел перед собой в темный потолок и ясно, от начала до конца, припоминал свой сон; оказалось, что и Пелагея Евстафьевна не спит.
– Ушел бы ты, Гриша, – тотчас сказала она, как только он повернулся на бок и закашлялся. – Ушел бы дня на три к сватьям в Евлампьевку, что-то сердце мое не на месте.
– Сколько часов сейчас, не знаешь? – спросил Григорий Васильевич, по-прежнему не в силах забыть поразительной ясности своего сна.
– Должно, скоро и развиднеется, – сказала Пелагея Евстафьевна. – Соберу я тебя утром, и уходи в лес, Гриш, неспокойно, ох, неспокойно у меня на душе.
– Не каркай, не каркай, старуха, – рассердился Григорий Васильевич, – кому я нужен в таких годах, ты подумай. Зла за мной никакого не числится, что ж мне от людей глаза таить? Да и нельзя мне уходить, не лезь не в свое дело.
Он ничего не стал пояснять ей больше, не стал рассказывать ей о своем сне; было еще рано, и они лежали молча, затем Пелагея Евстафьевна не выдержала. Едва она успела набросить на себя юбку и затянуть шнурок, на улице послышались голоса и в дверь чем-то тяжелым забухали; Пелагея Евстафьевна ахнула, забегала по избе, бросилась к окну и, отодвинув занавеску, приложив ладони к черному стеклу, отшатнулась: кто-то с той стороны широкомордо глядел на нее через двойную раму.
– Сейчас, сейчас, – сказала она беззвучно, нашла кофту и, не попадая в рукава, стала натягивать ее. Григорий Васильевич, сопя, быстро одевался рядом. В дверь заколотили опять, и он, не успев надеть рубахи, сунул ноги в стоптанные валенки, вышел в сени; в застрехах шумел ветер.
– Кто там? – спросил он громко у двери на улицу.
– Открывай! – послышался незнакомый голос. – Открывай, Козев, из полиции.
Он отодвинул засов, и в сени тотчас ввалилось несколько человек, и кто-то начальническим голосом приказал идти в избу; он подумал, что голос ему знаком, но вспомнить не мог. Пелагея Евстафьевна уже успела засветить огонек, и Григорий Васильевич первым делом увидел Федора Макашина в добротном полушубке, в ремнях и с револьвером в руке; узнала Федора Макашина и Пелагея Евстафьевна; она бросилась из своего угла подать табуретку, обмахнула ее подолом юбки и придвинула к Макашину.
– Садись, Федор Михайлович, – суетилась она, стараясь улыбаться. – Господи, а что ж вы так-то, ночью, иль случилось что? Угостить чем вас, у меня только кусочек сальца и есть, бутылочку могу достать.
Макашин слушал ее с улыбкой на худом лице с крупным ртом и большими ушами; он расстегнул крючки полушубка, ремень, бросил все это на лавку и сел, небрежно и привычно сунув револьвер в карман брюк; трое пришедших вместе с ним молча стояли у двери, держа автоматы на груди; сапоги их начинали оттаивать в тепле, вода натекала на пол.