Судьба
Шрифт:
– Хватит, хватит, дед, – сказал он, весело сощурившись, – ты не торопись, дед, у нас впереди хватит времени. Мы еще с тобой толком не говорили, а я ведь по важному делу к тебе приехал.
Он говорил, растягивая ссыхавшиеся губы в улыбке; со стороны можно было подумать, что встретились после долгой разлуки два близких человека; Макашин теперь все время улыбался и Григорий Васильевич в ответ ему часто показывал отсутствие доброй половины зубов, от которых остались лишь почерневшие крошившиеся пеньки на одном уровне с деснами; Григорий Васильевич
– Ну, а как же Захара-то, племянничка твоего, семья, баба с детьми поживает? – спросил Макашин, и Григорий Васильевич внутренне дрогнул в этот момент; вначале у него мелькнула мысль, что Макашин действует наугад, но что-то в выражении лица Макашина, в его застывшей улыбке говорило о другом; вернулась Пелагея Евстафьевна, звякнула дужками ведра.
– Да вот тоже ни за что бабу с детьми забрали, – сказал Григорий Васильевич. – На прошлой неделе хотел что-нибудь узнать, в город поехал. Да разве добьешься? Слепое дело, никто там не услышит, уши заложило. Ты вот говоришь – семья… Какая там семья, одна старуха ополоумная, остальных по белу свету разметало…
– Значит, их так и нет дома, – удивился Макашин, пытливо всматриваясь в лицо Григория Васильевича; у порога, стаскивая с себя телогрейку, всхлипнула Пелагея Евстафьевна.
– Помог бы, Федор Михайлович, – сказала она, подходя ближе к столу. – Дети зазря мучаются, они-то чем провинились?
– А я-то думал, что они дома, – сказал Макашин, по-прежнему обращаясь только к Григорию Васильевичу. – Ушла ведь Фроська, грузить их в вагоны стали, улизнула, сволочь, и выводок свой увела.
Григорий Васильевич слегка откинулся, но это его движение можно было истолковать по-разному; теперь он точно знал, почему у него в избе сидит Федька Макашин, и он сказал себе, что тут надо ждать самого плохого.
– Вот уж не знаю, – неуверенно и тревожно сказал Григорий Васильевич. – Куда же ей надолго укрыться с ребятишками, снег еще кругом.
– Я тоже так думаю, – отозвался Макашин. – Снег, в лесу или в поле не отсидишься, дай, думаю, наведаюсь к старым знакомцам, полюбопытствую.
Григорий Васильевич, опираясь руками на стол, поднялся, стараясь выдержать неотрывный, тяжелый взгляд Макашина.
– Зачем они тебе, Федька? – спросил он. – Они же дети неразумные, с каких это пор стали с бабами да ребятишками воевать, за их отцов такой платой возворачивать?
– А-а, понял, – удовлетворенно протянул Макашин. – Я давно говорю, обучила тебя грамоте Советская власть. Садись, садись, дед, я тебе сейчас обскажу в самый раз, торопиться нам с тобой некуда.
Он подождал, пока Григорий Васильевич опустился на старое место, достал сигареты и прикурил от каганца, прищурив глаза.
– Я от тебя, дед, ничего не требую, ты только скажи, где ты их прячешь.
– Бог с тобой, Федька, я их с тех пор не только не видел, а и слуха никакого о
– Во-первых, я тебе, дед Гришака, не Федька, а господин начальник полиции, а во-вторых, я знаю, чего хочу, Эй, бабка, ты куда? – повернул он голову к Пелагее Евстафьевне, которая торопливо набросила на себя шаль. – Ты уж, будь милостива, никуда больше не ходи, а то скучать тут одни будем.
Пелагея Евстафьевна опустила шаль с головы на плечи, тихонько села на лавке, поближе к порогу.
– Так-то лучше, – сказал Макашин. – Нехороший у тебя манер, бабка Палага, гость за стол, а хозяйка со двора.
– Господь с тобой, Федор, – сказала Пелагея Евстафьевна, обиженно поджав губы. – Никогда такого сраму у нас, у Козевых, не было, зря обижаешь, Федор, мы с твоей покойной маткой в кумах ходили.
– Ходили, ходили, бабка Палага, – согласился Макашин, – потом все разошлись, каждый по отдельной стежке. У каждого своя доля, свой горб, бабка Палага. – Он повернулся к Григорию Васильевичу, словно мягко качнулся в его сторону. – Ну, так что, старик, где же волчица с волчатами Захаровыми? А?
Григорий Васильевич укоризненно повел головой, опустил глаза.
– Не дело, не дело говоришь такое о детях, Федор Михайлович. Была у вас вражда да злоба, промеж тобой с Захаром, а дети при чем?
– Они наших детей не жалели, когда на Соловки да на Урал в снега гнали, – тихо сказал Макашин, покачивая головой как бы в лад какой-то своей, одному ему слышной песне. – Они нас не жалели, – трудно выдохнул он, словно заранее прощая себя. – Ни детей наших, ни баб, ни нас самих, когда мы каналы долбили да золото мыли во льду да грязи по горло, что ты мне про жалость сейчас талдычишь, дед Гришака? Нету у меня никакой жалости, выгорела в разных тайгах.
– Захар-то, Захар тут с какого бока? – постарался как можно простодушнее изумиться Григорий Васильевич. – Он тебе, что ли, лютый враг? Ты же его сам тогда из обреза хотел успокоить, Федор, а ему что было и делать? У него четверо детей бегали, один другого меньше.
– Ладно, дед, ты мне брось молитвы читать, я неподатливый. Не он, что ли, был активистом в нашем сельсовете по высылке? Ты лучше скажи, где семья Захара?
– Свят бог, не ведаю, – перекрестился, вспомнив, Григорий Васильевич, в то же время хорошо зная, что Макашин ему не поверит. – Был председателем, приказали, никуда не денешься, власть – она…
– Брешешь, старый, все знаешь, – перебил его Макашин. – Ты не подумай ничего плохого, я ведь на службе. У меня тоже начальство, приказало, вот и приходится бегать, высунув язык. Ну, меня не будет, другого пошлют, такие семьи у немцев давно на учете. Да еще и хуже, отправят в трудовой лагерь, работать под плетками придется.
– Не знаю, не знаю, – опять стал уверять Григорий Васильевич. – Не стучались они ко мне, да и если бы в Густищах были, ты и сам знал бы прежде меня, донесли бы тебе. Нет их в Густищах, Федор Михайлович, отруби мне голову.