Судьба
Шрифт:
– Из Густищ, доктор… Да уж ладно, ладно, – заторопилась Ефросинья. – Спасибо и на добром слове.
– Да что со слова наскребешь? Погоди, я тебе четыре таблетки дам, пусть выпьет сегодня вечером одну и завтра три раза. – Иван Карлович, единственный пока врач на весь Зежский район, а значит, перегруженный сверх меры, отчего-то проникся симпатией к этой женщине с удивительно знакомыми глазами и хотел получше объяснить ей положение, почему он не может ничем помочь ее умирающей старухе, но тотчас понял, что ей нет до этого дела, ей нужна была просто помощь. Порывшись в настенном шкафчике, Иван Карлович бережно завернул в бумажку четыре таблетки сульфидина, отдал Ефросинье. Оставшись один, помедлил, собираясь с силами, предстояла труднейшая брюшная операция, и он, откинувшись на спинку стула, закрыл глаза и сразу ясно понял, почему лицо этой женщины все время казалось ему знакомым, он тотчас вспомнил Аленку Дерюгину, вернее, ее глаза после того, когда застрелился Алеша Сокольцев. Иван Карлович сделал слабое движение встать и вернуть
Ефросинья добралась домой лишь к вечеру, усталая и расстроенная; бабка Авдотья, узнавшая от внуков о ее поездке в город, встретила ее недовольством и ворчанием, и Ефросинья с трудом уговорила ее проглотить таблетку лекарства; час от часу больная все слабела и наконец попросила Ефросинью позвать к ней попрощаться ее старых подруг и родственников, и наутро в землянке у Дерюгиных перебывало чуть ли не полсела; бабка Авдотья, умытая и светлая лицом, лежала на топчане поближе к окну и всех, кто приходил, просила простить ее, коли есть за что; подруги ее тотчас начинали плакать и сами просили у бабки Авдотьи прощения, затем, помедлив минуты две и поцеловав умирающую в лоб, уходили, освобождая место другим; бабка Авдотья лежала все такая же неподвижная и торжественная, словно понимающая больше всех, и это в какой-то мере так и было. Она смотрела на суету вокруг уже отсутствующими, посторонними глазами, она уже не принадлежала им, живым, знала это и наблюдала, с каким испугом во взгляде люди прощались с нею, пересиливали себя, когда приходила пора прикоснуться к ее холодному и чистому лбу губами. Ей было все равно, но пришла пора показать себя людям в последний раз, и она терпела; так делали все на ее памяти, и ей не к чему отступать от обычая, нехорошо, люди за это осудить могут и возвести напраслину, так уж лучше все по порядку сделать. И бабка Авдотья, стараясь не выказывать чересчур уж своей слабости и беспомощности, все кивала и кивала приходящим, хотя ей хотелось остаться одной; нужно было привыкнуть к наступавшей перемене. Теперь она точно верила, что бог есть, хотя в войну, видя убитых, растерзанных, искалеченных, она сильно стала сомневаться, что существует где-то там, в небесах, всесильный и милостивый, кому известен каждый шаг и помысел человека. Она вспомнила, как незадолго до колхоза на селе разоряли церковь: иконы и всю церковную утварь свалили тогда в сторожку, окна замостили досками; от незабытой обиды на сына Захара старуха строго поджала губы, он этому делу был первый застрельщик. Вот ему бог судьбы и не дал, внезапно холодно, беспощадно, как о ком-то постороннем, подумала бабка Авдотья; вот ведь ирод, думала она все так же ожесточенно и безжалостно, и детей обездолил своим безбожием, сказано ведь, будут прокляты и гонимы до седьмою колена.
Далеким и посторонним представился ей сейчас сын Захар, привиделся словно в редком, зыбком тумане, беспомощный и затравленный, и бабка Авдотья на миг почувствовала горячее забившееся сердце; волнение прошло, но мысли о Захаре никак не отвязывались от нее, и ей захотелось больше всего на свете увидеть именно его рядом и сказать ему в последний раз, что беспутный он вышел человек и пора ему остепениться, пока его собственные дети не взяли с него погляд и также не сбились с пути. Ах ты, Захарка, Захарка, думала бабка Авдотья, с необычайной ясностью припоминая, как зачала его, носила и рожала; вскоре началась японская война, и многих мужиков забрали, а потом иные возвращались калеками; дружку Тарасову, Стеньке Криволапову, глаз вышибло, а другой, сын Гешки Косого, на деревяшке домой заявился. А Тараса тогда не взяли, уже четверо детей было, четвертым как раз и родился Захарка, ох, надрывный был, как родился, так полсуток, не переставая, орал, пупок себе с хорошую дулю накричал. Ох, и помучилась она с ним, а потом ничего, обошлось, здоровым, в отца рос, один он из остальных в отца и вышел, оттого и уцелел один, а там вишь, как отростки от него раскинулись.
Бабке Авдотье все сейчас казалось иначе, чем было, будто она еще крепкая и кругом нее все молодые и сильные; мужик у нее хорош попался, всего-то два раза больно прибил, окаянный. Один раз уж точно она виновата, подразнить по молодости захотелось, все на гармониста, старостина сына, заглядывала; был, черт, белолицый, тряхнет кудрями да вжарит на гармони, ноги сами в перебор идут. Вот за то и поплатилась, на людях слова не сказал, а ночью в ярости дочерна вожжами пеньковыми иссек, потом бабы все допытывались, отчего это ты, мол, Дуня, плечами перебираешь? Да отчего же, отвечала со смехом, жить весело. С тех пор как случалось, бывало, в люди, в гости, мимо мужиков с спущенными очами проходила, глянуть и украдкой боялась.
Какая-то тихая усмешка словно издалека и случайно пробилась на лице у бабки Авдотьи и тотчас, задрожав, погасла, о мирском думать времени не оставалось.
Перед вечером ее пришел проведать дед Макар, простучал неразлучной палкой по порожкам на сходе вниз, прежде чем подойти к умирающей, оглядел землянку; у него был такой вид, словно он попал в незнакомое место и не знал, как выбраться. С усилием различив в сумеречности землянки бабку Авдотью, он приблизился к ней, опустился на стул, прежде попробовав его надежность рукою.
– Нехорошие дела наши, что ж ты, Авдотья, – сказал он, наклоняясь слегка туловищем в ее сторону. – Что же ты нехорошо задумала, дождалась бы замирения, мужиков с
Дед Макар сидел рядом с лицом умирающей и говорил, как обыкновенно говорят глубокие старики, сохранившие ясность и последовательность мысли, перешедшие тот особый рубеж, до которого еще нужно в своих словах оглядываться и изворачиваться, и вот от этого речь их и кажется другим бесстрашно мудрой, не оставляющей ничего скрытого, и оттого ненужной и даже вредной и опасной. Но сейчас в землянке никого не было, а умирающая понимала деда Макара; он опять говорил ей о том, что не в меру загостевался на белом свете, и молодым уже надоел, и что пора ему из гостей ворочаться в свой вечный дом, а то и нехорошо, и бабка Авдотья опять понимала его. Она помнила его еще совсем молодым и крепким мужиком; был он всегда веселым и добрым и перед большими праздниками подстригал овечьими ножницами свою рыжую широкую бороду перед осколком ржавого зеркальца; бабке Авдотье еще с детства запомнился этот осколок, очень уж ей хотелось тогда украсть его, да так и не решилась. А потом подросла, выдали замуж за Тараса Дерюгина, безлошадника и батрака, как раз дед Макар и помог тогда обзавестись скотиной, двадцать пять рублей взаймы дал, только наказывал от бабы своей таить. Бабка Авдотья с ясностью помнила сейчас и тогдашнюю, еще не старую, бабу Макара; она была ему под стать, веселая и голосистая, любила песни, заведет – стон по селу шел. А вот была покойница жадновата, все-таки вызнала тогда про эти двадцать пять рублей… Потом, через год, повезло, урожай хороший выпал, вернули деньги деду Макару с великой благодарностью. И лошадью, и коровенкой обзавелись, правда, так и не выбивались из середины до самой смерти Тараса, а вот обезмужичела семья, да по лавкам четверо еще оставалось, мал мала меньше блекотали, а на сносях пятый стучался, пришлось повыть, помотаться с малыми детьми по людям. А потом вот за всех один Захар…
Дед Макар ушел, тяжело и неловко громыхая по порожкам палкою. И после него словно повеселело на душе; вот теперь бабка Авдотья и в самом деле начинала слышать, как понемногу уходит жизнь; как тоненький, тоненький сыпучий ручеек бежит из нее и все отбавляет, все отбавляет.
В этот день она уже не замечала ни внуков, испуганно заглядывавших в землянку по наказу матери, ни саму Ефросинью, вернувшуюся с работы под вечер и теперь то и дело вздыхавшую и спрашивавшую свекровь, чего бы она хотела съесть; бабка Авдотья слушала ее, но не понимала, она теперь и тело свое чувствовала как нечто постороннее и мешающее ей освободиться окончательно, и она думала об этом. Не было ни боли, ни страха, лишь досада, что она никак не может освободиться, и это чувство усиливалось, а перед самым заходом солнца бабке Авдотье стало особенно тяжко, ей казалось, что вот так она навсегда и останется не облегченная от всей тяжести жизни; она стала искать, что же это ее не отпускает, что она забыла.
– Фрось, Фрось, – позвала она тихо, сразу пугаясь, – Фрось, господи, да что ты, оглохла?
Ефросинья, хоть и не слышала ее из другого конца землянки, где она расчесывалась выпиленным из куска самолета алюминиевым гребнем, почувствовала, что она нужна, вопросительно оглянулась на бабку Авдотью и тотчас, подобрав наспех длинные волосы, подошла. Умирающая глазами указала ей сесть, и Ефросинья, подчиняясь, тихонько пристроилась рядом.
– Господи, грех-то какой, чуть не запамятовала, – прошептала бабка Авдотья сухими, бескровными губами. – Ты, слышь, Фрось, ты корову или телку к осени непременно купи. Слышь, как ты деньги на расход давала… я понемногу, грех, ох, грех тяжкий, отбирала да припрятывала, все, думаю, как придет пора, все на коровенку-то добавок… Так слышь, Фрось, они в моем ящике-то, под смертельным моим, в тряпочке, там, забери, гляди, как раз и сгодится впору. Ничего, само оно ничего не будет.
– Господи, мамань, зачем же ты…
– Ништо, ништо, – опять сказала бабка Авдотья, и Ефросинья тихо заплакала, затем наклонилась, поцеловала свекровь, в какой-то ясности понимая, что так, как оно есть, и должно быть. – Корову-то смотри, корову. – Бабка Авдотья с трудом отвернула от нее голову лицом к стене и больше не шевелилась, Ефросинья тихонько отошла от нее заняться своими делами, приготовить ребятам к вечеру поесть чего-нибудь, но, не сделав и двух шагов, остановилась вкопанно, как-то сразу словно подхваченная пронзительным и в то же время тихим до жуткости ветерком; сзади что-то случилось, и она уже знала – что; она словно опять увидела, как бабка Авдотья откинула от нее голову, и только теперь памятью отметила какую-то, ранее ускользнувшую, мертвую оборванность этого последнего движения; она тихо вернулась к бабке Авдотье, и, удерживая всегда близкие бабьи слезы, замедленно приблизилась к ней, и, нагнувшись, ровно, лицом кверху выладнала свекрови голову. Бабка Авдотья уже умерла, и Ефросинья отупело просидела возле нее до тех пор, пока прибежали Колька с Егором, и тогда она тихим, пугающим голосом перечислила им, кого надо позвать и что еще нужно сделать, а затем подняла на них глаза и, словно видя их впервые, долго, с каким-то холодным и враждебным чувством рассматривала; Колька с Егором неловко переминались перед ней, перебирая босыми грязными ногами.