Судьба
Шрифт:
– Вот мы и остались одни, – сказала наконец она, словно выталкивая из себя что-то непосильное, – без бабушки остались на белом свете. Померла. Надо бы дров сухих нарубить, воды нагреть… ночь скоро, – рассуждала она сама с собой, не обращая больше внимания на сыновей. – Идите, дядьке Игнату скажите, пришел бы, помог.
И вот тут что-то, в первый раз испугавшее и Ефросинью и Егора, случилось с Николаем: словно задыхаясь, он привалился к стене и все пытался помочь себе руками стать прямо и не мог, лишь бледнел все больше и больше, до тихой синевы, затем, задавив неожиданный крик, рванулся из землянки; Егор бросился следом.
– Что такое с ним? – сказала Ефросинья, тотчас возвращаясь в мыслях к своим горестным заботам; в это время, забившись под старую, покалеченную войной яблоню, Николай, трясясь всем телом, плакал от какой-то невыразимой, разрывавшей
– Беда, беда! – утешал он брата, совершенно как взрослый. – Все умирают, ничего не сделаешь. Ты не плачь, может, и жила бы еще бабушка, от травы померла. Одну траву ела…
Николай обессилел, умолк, лишь время от времени вздрагивал от набегавшего озноба; он почти не слышал брата, слышал один его голос; он сейчас думал, что никто не любил бабушку Авдотью, кроме него, и новая обида кривила ему губы. Вот так, думал он, и мать и Егор, все говорят о каких-то делах, и больше ни о чем; а бабушку потом заколотят в гроб, опустят в могилку и закидают землею. Он болезненно ярко представил себе, как она будет лежать под землей и как ей тяжело будет; от мучительной волны нового ужаса он весь сжался, замер, закрыл глаза. Он вспомнил, как в бреду, впервые убитую им утку и как он торжествующе схватил ее, и его пронизала тоскливая дрожь, и сердце остановилось, он словно почувствовал холодеющими пальцами замирающее под тугими скрипучими перьями тепло. Сейчас ему хотелось кричать, но он все сильнее стискивал зубы; он боялся и не принимал того, что было в нем, и старался инстинктивно удержаться в одной точке.
– Егорка, Егорка, где ты? – спросил он с ужасом, совершенно не видя брата и стараясь найти его руками. – Где ты, Егорка? – почти закричал он, и Егор, отходивший по своему делу, торопливо поддернул штаны и подбежал к нему.
– Ты чего?
– Что, ты говорил, надо делать? – спросил Николай, все крепче прижимаясь к шершавому сырому стволу яблони.
– Дров надо, мать сказала. Есть вот сухая колода, не разобьешь ее. Здорова. Воды надо наносить.
– Разобьешь, разобьешь! – с неожиданной злостью заговорил Николай. – Мы под нее шашку толу положим… Пороху насыпем – и айда… Так и разлетится, только собирай… Давай, пока никто не пришел… Ты чего, боишься?
– Я? – Егор помялся; в такие вот моменты он всегда подпадал под влияние брата и подчинялся ему. – А чего бояться? Здорово ты придумал…
Уже совсем стемнело, когда на усадьбе Дерюгиных ахнул гулкий трескучий взрыв, и старая дубовая колода, лежавшая еще от новой избы и не пошедшая по своей толщине и суковатости в дело, была разорвана на несколько кусков, было и много щепок поменьше. Ефросинья опрометью выскочила из землянки; сыновья собирали щепки и сносили их в кучу; стали подходить люди, потому что на селе уже знали о смерти бабки Авдотьи.
7
К осени сорок третьего года Тихону Ивановичу Брюханову перевалило за четвертый десяток, высокий, с припухшими, тяжелыми веками, по своей привычке он по-прежнему смотрел прямо в лицо собеседнику, хотя и самому иногда хотелось глянуть мимо; едва он успевал соскоблить со щек и подбородка жесткую щетину, как она тут же бралась опять, и цвет лица у него от этого был сизоватым, с железинкой. Последние месяцы партизанской борьбы он уже и не помнил об Аленке, и, лишь случайно увидев ее на торжественном победном митинге в городе, куда сразу после бегства немцев вступили партизанские части, он приказал найти ее и пригласил к себе; она перед вечером в назначенное время вошла к нему в кабинет (обком уже начал функционировать, в том же, хотя и наполовину поврежденном здании, что и до войны), и он увидел перед собой хорошо сложенную, высокую девушку в военной форме, коротко, по-мальчишечьи, стриженную. И он, как и тогда, когда решил забрать ее из отряда Горбаня, почувствовал странное, приятное беспокойство и некоторое время пристально рассматривал ее. Что-то в ее безукоризненно правильном, даже слишком тонком лице указывало на душевную страстность и глубину натуры; и Брюхановым овладело давно не испытываемое чувство; его охватила не только молодая, томительная радость, но и неуверенность; нежданно-негаданно перед ним возник еще один предел; он тут же остановил себя, с преувеличенным вниманием вслушиваясь в тяжкий шум и грохот за окнами: через город, не останавливаясь ни на минуту, двигались воинские части – пехота, обозы, шли танки, колонны машин и орудий, было такое ощущение, словно все стронулось в берегах,
– Садитесь, Елена Захаровна, – пригласил он, еще больше переходя к мирным понятиям и мыслям; он уже не мог обратиться к ней на «ты» или назвать просто Аленкой, хотя это имя ему очень нравилось; он даже не мог ей сказать сейчас «товарищ Дерюгина»; и Аленка, услышав это непривычное «Елена Захаровна», растерялась и даже оглянулась на дверь, словно ожидала увидеть кого-то третьего, к кому относились слова Брюханова.
– Садитесь, садитесь, – засмеялся он, – нам теперь самое время на мирные рельсы становиться. У меня сегодня было столько событий… По обычным нормам и в год не уложишь. А завтра… завтра уже надо пускать заводы, фабрики, надо начинать строить и ремонтировать дома, думать о посевной, о том, куда придут ребята после двухлетнего перерыва. Ни одной школы пригодной в области не осталось. А я, признаюсь, стосковался по делу.
Аленка сидела, опустив глаза, и молча смотрела на свои изъеденные карболкой и спиртом пальцы, и Брюханов спохватился.
– А вы, Елена Захаровна, – спросил он, – как вы для себя дальше намечаете? Домой, в село?
Она неопределенно пожала плечами; после смерти Сокольцева она уже прошла тот путь к духовной зрелости, что не отмечается ни в каких табелях и дипломах, и если что спасло и вылечило ее, так это опять же партизанский госпиталь, где она работала сестрой за двоих, за троих, и первое время после того, как Брюханов взял ее с собою (тогда ей вообще было безразлично, куда идти и с кем), она работала бездумно, как машина, она была с мертвой душой, через ее руки сплошным потоком проходили изувеченные человеческие тела, в основном опять-таки сильные и грубые тела мужчин, но она всегда знала, что человек, предназначавшийся для нее, умер, исчез навсегда. У всех раненых были свои имена, их где-то ждали и любили, но для нее они были на одно лицо; это был общий поток страдания, гной и кровь, он нес ее с собой, потому что ее иногда появляющееся слабое движение наперекор было бессильным. И она временами начинала чувствовать болезненно тихое удовольствие от своего дела, и когда ловила себя на этом, невольно пугалась.
И совсем недавно, месяц назад, у нее на руках метался и бредил мальчик шестнадцати лет, партизанский разведчик Ваня Семипалов, и что-то темное надвинулось на нее. Он ненадолго пришел в себя, и его серые глаза показались ей нечеловечески большими, и когда он спокойно сказал, что ему худо и он умирает, в его глазах для нее сосредоточился весь тот мир, где она была и, самое главное, куда все время бессознательно стремилась; у нее закружилась голова, и она упала на колени и стала целовать прекрасное молодое лицо в сухом жару, и врач, бывший в палате, сначала удивленно и негодующе закричал на нее, затем быстро и долго жег солдатскую махорку.
– Я не хочу, не хочу, не хочу, Ваня, родненький, не надо, родненький ты мой, не надо, – бессмысленно говорила Аленка, глядя в лицо раненого совершенно слепыми глазами, но он опять уже ничего не мог ей ответить, и она с враждебным, неосознанным страхом отодвинулась от него; она слишком много видела мертвых, чтобы ошибиться, его серые глаза начинала затягивать холодная пелена, и теплота куда-то уходила, уходила.
«Куда?» – спросила она в тупом отчаянии от невозможности понять, и в этот момент на лице раненого стала проступать легкая испарина и в глазах что-то переменилось. И хотя Аленка тотчас почувствовала, что это перелом, потрясение было велико; губы Семипалова дрогнули, и Аленка скорее угадала, чем услышала его слова о том, что она добрая и красивая.