Судьбы крутые повороты
Шрифт:
Я почувствовал себя забытым, несчастным, преданным… Ну, ладно — отец, а Мишка-то, Мишка. Ведь он еще вчера вечером чуть ли не поклялся набить морду Очкарику за то, что из-за его велосипеда я упал с коня на полном скаку. И на Толика с Петькой брало зло. Кто их разбудил? И зачем отец взял с собой? Может быть, напросились, пообещали, что не будут ни на шаг отходить от Мишки, а тот согласился взять на себя это колготное шефство?
С мстительной мыслью я, пока бабка завершала свои околопечные хлопоты, кинулся через весь огород к канаве и ползал по ней до тех пор, пока не нашел в стрижиных норах Мишкины бабки. Трижды их пересчитал: шестьдесят четыре. В подоле рубашки перенес к куче картофельной ботвы, что оставлена за баней на зиму перепревать. Частично удовлетворенный (пусть
Пока бабушка кормила во дворе кур, громко скликая их своим звонким фальцетом, я потихоньку залез в укладку и достал Мишкину серую рубаху, в которой он ходил только в школу. А про себя мстительно приговаривал: «На ярмарке, при людях, ты из-за рубахи драться не станешь. А потом не об свои же бабки я вымазал подол, а об твои. Ты сколько раз надевал без спросу Серегину синюю сатиновую рубаху. Жалко, что я тебя тогда не выдал, он даже сейчас не знает, но больше таить не стану, будет тебе лупцовка. Он загнет тебе такие салазки, что ты другой раз будешь меня будить…»
Увидев на мне Мишкину рубаху, бабушка кричала вслед что-то бранное, но я, чтобы скоротать путь, огородами побежал напрямик мимо старого заброшенного кладбища на бугре.
Пробегая по Пролетарской улице мимо избы Ваньки Ермака, я косил взглядом на его двор и искал глазами красную рубаху. Но кроме огромного огненно-отливающего черно-красного петуха, который, скребя правым оттопыренным крылом по земле и делая лихие круги вокруг как-то сразу притихшей серой курочки, на дворе никого не было.
Чтобы еще больше сократить путь до ярмарки, которая раскинулась за переездом на выгоне, где за последний месяц было понастроено множество ларьков и навесов с прилавками, я напрямик, через обрамляющее рям болото и, минуя центр, выбежал на середину Сибирской улицы. И тут, как на зло, столкнулся с Ермаком. Он узнал меня сразу и, замедлив шаг, снисходительно бросил:
— На ярмарку?
— Ну конечно, — ответил я, изображая полное спокойствие и невозмутимость.
— А «Старый», наверное, уже давно мотанул туда?
— Он на лошадях. К нам приехали кормачевские. А я проспал, бабушка не разбудила, — чтобы хоть что-то говорить, пробормотал я.
— У тебя, случайно, не будет копеек пятнадцать взаймы? На папиросы. Вечером отдам.
У меня не было ни копейки. Но в эту минуту я чувствовал: если бы Ермак попросил полтинник и он был бы у меня — я отдал бы ему, поверил бы, что вернет. Порукой этому была Мишкина победа в прошлогодней драке. И все-таки не знаю зачем, но прежде, чем сказать, что у меня нет ни копейки, я вывернул оба кармана и потряс ими.
— Видишь — ни копейки. Было бы — дал.
— Чего ты выворачиваешь — и так верю, — недовольно пробурчал Ермак. — Ты что, торопишься?
— Да, я же сказал, кормачевцы у нас на постое. Просили покараулить их воза, — соврал я.
Ни о каком карауле возов никто меня не просил. Мне просто хотелось поскорее разойтись с Ермаком, власть которого необъяснимо давила на меня.
— Ну давай жми, а я зайду к тетке. С вечера не курил. На «бычках» кантуюсь.
Я уже давно заметил, что в лексиконе Ермака каждое третье словечко проскальзывало из блатного жаргона. Когда он просил у кого-нибудь папиросу, чтобы несколько раз затянуться, то не говорил: «Дай два раза курнуть», как все ребятишки, а важно произносил: «Дай пару разочков зобнуть».
Миновав Сибирскую, конец которой тонул в гиблой трясине, я поднялся на переезд, откуда с высокой железнодорожной насыпи была хорошо видна выставка-ярмарка, блестевшая на солнце свежевыкрашенными ларьками и стеклами окон деревянного павильона в центре. Трусил легкой рысцой, а в душе не переставал поругивать Мишку. Забыл о своей злости
Тут я впервые увидел то, чему стоило удивляться: вчерашний племенной бык черно-белой масти (я узнал его по белому кружочку на лбу) с огромным кольцом в ноздрях был привязан цепью к врытому в землю столбу, и над ним, щадя его от солнца, возвышался легкий навес, покрытый толем. В толпе зевак чмокали языками, качали головами, разводили руками, судачили, удивлялись, как эдакую махину выдерживают наши неказистые сибирские коровенки. Кое-кто посмелее подходил к самой морде быка и с ладони угощал, кто куском хлеба, кто пряником, кто конфетой… Но бык, поводя ноздрями, принюхиваясь, ни у кого не брал подношений.
— Это что вам — обезьянка в клетке, что ли? — крикнул на зевак, протягивающих быку сладости, жидкобородый мужичишка в яловых сапогах, до того смазанных дегтем, что с них даже текло. — Это бык, а не мартышка. И не голодный он.
Я двинулся искать своих, шныряя между подводами и ларьками, на прилавках которых взвивались на железных аршинах полотнища цветастого ситца, блестящего мелюстина, матовой бязи, мягкой байки… И за всем этим добром толпились бабьи очереди, в которых стоял несмолкаемый говор и колгота. Мужики вели себя степенней: те по большей части табунились у бочек с пивом и у чайной, из трубы которой шел легкий дымок.
Лошади были все как на подбор: породистые, рослые, молодые, упитанные… Кое-где, время от времени пронзали многоголосую сутолоку ярмарки тонким ржанием молоденькие тонконогие жеребята-сосунки, кружившие вокруг кобылиц. Им не было дела ни до ярмарки, ни до невиданного скопища людей, скота и ларьков. Для них пришла пора кормежки, и они бесцеремонно тыкались мягкими бархатными губами в вымя матери.
У бочки с квасом тоже толкалась очередь: кто с бидоном, кто с кринкой, кто просто хотел напиться досыта. День, словно его вымолили для ярмарки, выдался не просто теплый и солнечный, а даже жаркий. У скобяного ларька очередь завивалась аж за чайную: продавали гвозди. Я обошел выстроившихся в одну линию людей в надежде найти отца. Ведь он так бедствовал без гвоздей. Прошлую весну мы с Мишкой рубили ему их из толстой проволоки, которую он приволок из «Заготзерна», «отвалив» за пудовую связку «красненькую». Гвозди эти шли для работы, которую теперь называют словом «халтура». А тогда, в годы моего детства, я гордился, когда кто-нибудь из соседей, а то и с других улиц приходили к нам и просили, почти умоляли перевязать раму, перебрать пол, сколотить скамейку или табурет, перетрясти переборку в чулане, починить ларь или сменить подгнившие стропила крыши. И отец никому не отказывал. Шел, потому что людям нужен был его труд, потому что другой этого не сделает. На все село их, плотников, можно сосчитать по пальцам. А тех, кто мог выполнять сложную столярную работу, — всего двое: отец и старик Качурин, который последние годы стал слабнуть глазами, а потому боялся брать подряд.
На всякий случай я занял очередь за гвоздями и, дождавшись последнего, двинулся разыскивать своих. Искал знакомых лошадей, особенно гнедого, на котором ездил вчера, и бабу на возу в клетчатом платке и толстой шерстяной кофте. И вдруг набрел на толпу цыган. В своих пламенеющих яркими красками кофтах с большими рукавами и длинных широких юбках, узлами за плечами, с грудными детьми на руках и маленькими, цепляющимися за юбки матерей черноглазыми цыганятами, они выделялись из серой толпы ярмарочной людской неразберихи. Говорили все сразу на своем гортанном степном языке, широко размахивая руками. Позади цыганок, лениво и важно вышагивая вразвалку, шел чернобородый красивый цыган. Под его зеленым вельветовым пиджаком пламенела огненно-красная шелковая рубаха, широкие атласные штаны были заправлены в хромовые сапоги. Рядом с ним — старая цыганка в цветастой сбившейся на плечи шали. На спине ее колыхался огромный узел, который (чтобы не свалился) заставлял ее балансировать корпусом и низко сгибаться. Когда цыган говорил, под его черными усами белоснежно сверкали ровные зубы, отдавая мягкой голубизной.