Сумерки божков
Шрифт:
Светлицкая вошла — и обмерла, увидав в зеркале страшное, с запавшими глазами лицо ученицы своей, над которым Елизавета Вадимовна уже деятельно работала заячьею лапкою, но еще не успела вполне овладеть им.
— Боже мой! Лиза! На что вы похожи? Вам очень нехорошо? Краше в гроб кладут…
Та угрюмо огрызнулась:
— Ничего особенного. Желудок не в порядке… А пою очень скверно?
— Душечка! Откуда вы взяли? Напротив! Публика в восторге. Превосходно!
— Да! Так и скажете вы правду! Подбодряете. Нельзя ведь обескураживать артистку, покуда поет, а то дальше
— Вот фантазия! Уж и мне не верите? Конечно, вы не в ударе сегодня, но все-таки… публика в энтузиазме!
— Да и очень уж не в ударе! Не утешайте! Слышу я… Анна Трофимовна! Гадко!
Бесфигурная, безличная, безбокая, безгрудая Анна Трофимовна, ростом аршина в два без вершка, схватила из гримировальной шкатулки флакон какой-то, быстро накапала из него чего-то на кусок сахара и подала Наседкиной на чайной ложечке прямо в рот. Та схватила сахар с неестественною, почти звериною жадностью, сосала его, грызла. Зрачки ее расширились, темные пятна вокруг глаз просветлели, она ожила. Светлицкая смотрела на сцену эту с сомнением и недовольством. Быстрая перемена в Наседкиной подозрительно напомнила Светлицкой великую Н — у, гениальную артистку-пьяницу, которая когда-то ее самое, молодую хористку Александру Борх, освящала радостными вдохновениями искусства и развращала грехами пестрых своих пороков.
— Что это вы приняли, Лиза?
Наседкина подмигнула хитро и фамильярно, как — раньше — она, вообще соблюдающая этикет с усердием и пунктуальностью выскочки, никогда не позволила бы себе по адресу своей маститой профессорши.
— Малую толику одеколонцу, мамаша! — сказала она развязно, засмеялась и щелкнула языком.
Светлицкая побурела под белилами: до того не понравились ей слова и тон Наседкиной, прозвучавшие — как будто не ее, как будто непроизвольные.
— Вы пьете одеколон?! — произнесла она, понижая голос в трагический шепот.
Елизавета Вадимовна слегка сконфузилась.
— Нервы подымает… а то я сегодня уж очень кислая, — оправдалась она. — Надо же партию кончить…
Светлицкая пронизывала ее следовательскими глазами.
— Не ожидала… И давно вы нашли такое лекарство? Кто это вас просветил?
— Сама догадалась, — пробормотала примадонна, спешно оправляя на себе ленты какие-то. — Намедни ночью мне дурно стало… желудок… Гофманских капель дома не случилось, — я немножко одеколону пососала… отошло. Немножко — ничего! [407]
— Если немножко, то, конечно, ничего. Но смотрите, Лиза, будьте осторожны! Это — вроде яда. Не наживите привычки.
— Вот еще! Разве вы не знаете, что у меня ко всему спиртному — органическое отвращение?
— В Лондоне я знала двух дам, — трезвенниц, из армии спасения. Их нельзя было заставить выпить рюмку портвейну, но умерли обе от цирроза печени, нажитого чрез хроническое отравление одеколоном. Вы уж лучше, когда вам нехорошо, валерианом подбодряйтесь либо приневольте себя — выпейте хорошего коньяку.
Елизавета Вадимовна отмахнулась с отвращением.
— Не помогает… И противно очень… Тянет на один одеколон.
— Тянет?
Светлицкую очень неприятно покоробило это слово. Но Елизавета Вадимовна под ее испытующими взорами осталась невозмутима… Ее позвали на сцену. Светлицкая шла за нею медленными шагами, полная опасений, сомнений, кошек, скребущих по сердцу, с мыслями и чувствами игрока, который был уверен, что у него на руках козырный туз, — ан, осмотрелся: не тот! — простой масти!..
А в режиссерской переметная сума Захар Кереметев уже ораторствовал:
— Вот они — скороспелые таланты наши!., да, душа моя! да! я всегда говорил… Сейчас — шик, завтра — пшик… В карьеру, друзья мои, входят не нахрапом, но последовательностью и знанием. Так-то, красавцы бесподобные! Без школы, ангелы мои, артист — собака, cane [408], а не певец!.. Будь я, звезды мои, подлец, а не честный человек, плюньте мне, сокровища мои, на старую мою лысину, если этой госпожи Пустошкиной хватит больше чем на один сезон!.. Что? Кто возражает? Переутомилась?.. Вы влюбленный осел, господин Мешканов, радость вы моя, позвольте вам доложить! Переутомилась… нелепое слово! Почему же не переутомились Берлога, Фюрст, Тунисов, Самирагов?.. Конечно, переутомишься, когда делаешь то, чего не умеешь. Мы с тобою, золото мое, если нам хорошо заплатят, пожалуй, ухитримся пройти по канату, но сразу же и переутомимся — и затем пас! А настоящий акробат, перл ты мой, пятьдесят концов отмотает взад и вперед — и горя ему мало.
В третьем акте — в гибнущем лагере дольчинистов, осажденных на Монте Рубелло победоносными крестоносцами, в юдоли голодных, больных, полубезумных от бессонницы и лихорадки, — Наседкина сама тряслась непритворною дрожью, как осиновый лист, и касалась Фра Дольчино ледяными руками…
— Ты боишься… зачем? чего ты боишься? — говорил Берлога, изумленный ее смятением, почти готовый заразиться им, когда оба они в ожидании следующего выхода стояли за кулисами.
Она, не отвечая, искала взглядами Анну Трофимовну.
— Скорее!., гадко!..
Берлога говорил:
— Тебя, может быть, напугали угрозы черносотенцев? Боишься, что вправду разразится обещанный ими скандал? Успокойся. Генерал-губернатор сдержал свое слово, данное Елене Сергеевне: в полицейском покровительстве этим тварям отказано наотрез, а без полиции они — трусы — рта разинуть не посмеют. Да, кроме того, Леля сполитиковала: правые получили свой реванш. Сколько лет не шла у нас «Жизнь за царя», а теперь возобновили… [409] Матвеева с Камчадаловым отличаются. Не бойся, Лизонька, все эти запугивания — одно фанфаронство, рабская ерунда!
Она слушала его со злобным, тоскующим лицом.
— Ах, отстаньте пожалуйста!.. Никакого мне дела нет до всех ваших черносотенцев, социалистов, анархистов!.. Очень они мне нужны!.. Аннушка! Да где же вы? Гадко!
И сосала свой отравленный сахар.
— Вы черт знает что делаете! — возмущался Берлога, — вы готовите себе паралич голосовых связок!
Она — уже подбодренная, — свирепо смотрела на него.
— Пожалуйста, молчите! Если вы ничего не знаете, не понимаете, то и молчите!