Сумерки божков
Шрифт:
На журфиксах пили необыкновенно много чаю с печеньем и вареньем, — вино подавалось только для Берлоги да Мешка-нова, — говорили о предметах модных и умных, непрерывно сплетничали и очень гордились тем, что эти изящные и чинные собрания, столь полезные для ума и сердца, не похожи на безалаберные «оргии» у Машеньки Юлович, где, хоть до белого света просиди, слова путного не услышишь: не пьют так играют, не играют так дурачатся, точно дикарские дети.
— Юродство какое-то! — хихикал Дюнуа. — Недавно затащил меня туда идиот ваш, армяшка Самирагов… ему, бурдючнику, лестно, что там кахетинское ведрами хлебают… не он ли и поставляет еще? Поди, самому бутылка анилину
Жил-был на свете Шуберт,
И шубу он носил:
За то он звался Шуберт,
Что шубу он носил!
Шуман — потому Шуман, что шум производил… Чайковский — потому что чай и кофе пил… Черт знает что! Будто сто валаамовых ослиц сочиняло!.. Нордман, сосулька шведская, как тапер какой-нибудь непристойный на рояле аккомпанирует… Машка-дура с этою своею прихлебательницею Юлькою… ну как ее? сто лет без году Марту поет и в квартете всегда фальшивит? [416]
— Тургенева? — подсказывал басом Камчадалов.
— Именно… Рожа естественнейшая и потаскушка: была в нашего парикмахера влюблена, так он от нее по мужским уборным прятался… Сидят на диване, смотрят, за бока держатся, хохочут…
— Бедный Нордман! — вздыхала Светлицкая. — Он совершенно погибнет в этом безобразном омуте.
Берлога заступался:
— Во-первых, я в этом омуте — тринадцать лет купаюсь и погибели никакой не ощущаю. Во-вторых, Дюнуа, по обыкновению, из мухи слона делает. А в-третьих, Маша — добрейшая душа на свете. К Нордману она привязалась. Любит и бережет; как родного сына. И он к ней тоже лучше родного сына, послушен и нежен. Да и понятно: один никогда не знал материнской ласки, у другой инстинкт материнства остался неудовлетворенным. Два горя поняли друг друга и слились в сочувствии.
Дюнуа подхихикивал:
— Ну-с, насчет материнских чувств Марьи Павловны Юлович к молодым людям вы нам очков не втирайте, в этом отношении мы осведомлены давно и всесторонне-с…
— Какой у вас гнусный язык, Дюнуа!
— Господину же Нордману я удивляюсь: кажется, человек молодой, за что-то там успех имел, есть даже такие, которые его талантом и гением воображают, а ничего лучше не придумал из себя сделать, как примазаться на содержание к бабище старой.
Берлога обозлился и помрачнел.
— Что еще за мерзость? Откуда это?
— Представьте: говорят… Я тоже слышала… — вполголоса и ужасно удивленным, недоверчивым голосом поддакнула потупившаяся Светлицкая. — Конечно, вздор: никогда не поверю… Но — какая Маша, право, безалаберная и странная! Люди так злы… Зачем же — подавать повод?
— Говорят-с в труппе, говорят, — резанул басом Камчадалов.
А осоподобная чопорная супруга его вонзила жало:
— Кто же не знает, что Марья Павловна оттого и без денег вечно сидит, что все свое огромное жалованье тратит на разных господ, которые ее дурачат, будто в нее влюблены?
Дюнуа шипел:
— Господин Нордман в театр чуть не в опорках пришел, а сейчас — посмотрите, какой шик: одет у лучшего портного, часы-хронометр…
— Отчего же ему не одеться прилично и не завести часов? «Крестьянская война» приносит ему хорошие деньги.
— Нет-с, ошибаетесь, ни гроша-с. Знаем мы. Ваш же жулик, Риммер, каторжник этот беглый, говорил, что деньги-то за «Крестьянскую войну» — все до копеечки — мамаша господина Нордмана забирает прямо из кассы… до начала спектакля придет и до еще — тоже — сутенеришку своего приводит для контроля… в брильянтах мерзавец-то!.. Содом и Гоморра!.. Тьфу!
— Ну так позвольте же вам сказать, — оборвал разозленный Берлога, — что это я пополам с Силою Кузьмичом Хлебенным, — мы двое выдали Нордману аванс под «Мальву», которую он теперь пишет… Вот откуда у него деньги. И Маша Юлович тут ровно не при чем! И потрудитесь вы это вперед знать, и укротить воображение, и пришпильте язык ваш!
Дюнуа нисколько не смутился. Он от Берлоги на веку своем и не такое принимал: только бит не бывал, а слова летали всякие.
— Ах, вы с Хлебенным? — протянул он с ударением, — ну это, конечно, дело десятое. У лысого борова денег много, ему кармашки почистить и Бог велел.
Набрал со стола сладких сухариков и невинно ушел со стаканом чаю в скромный уголок, рядом с Печенеговым, — прихлебывать и жамкать с наслаждением ребенка чистого: на душе его было светло и радостно, — успел-таки довести до белого каления ближнего своего!
Елизавета Вадимовна при подобных разговорах безмолвствовала, держала очи потупленными и только горела женственным румянцем стыда и возмущения за человечество да скорбно поглядывала на Берлогу: вот видишь, мол, с какими дрянными людьми ты водишься, в каком недостойном обществе вращаешься! как же мне не беспокоиться о тебе, не страдать за тебя всею гордостью и всею любовью моею?
Печенегов — со своею победительною улыбкою, в веселом сиянии ласкового взгляда и солнечных кудрей — наклонился к Дюнуа с тихим вопросом:
— Отчего Андрей Викторович рассердился на вас? Они родня или в дружбе с господином Нордманом?
Господин Дюнуа посмотрел на него светлыми глазами и — не замедлив — брякнул экспромтом:
— Просто, — оба педерасты!
Сказал — и даже сам своим вдохновением озадачился, кажется. Но господин Печенегов совершенно удовлетворился.
— А-а-а! вот что…
И на дальнейших объяснениях не настаивал.
Берлога никогда не оставался на журфиксах этих долго: он был слишком модный человек в городе, в течение вечера ему необходимо бывало показаться в местах — самое меньшее, двух-трех. Поэтому и характер журфиксов был двойственный. При Берлоге, как заклятом «красном», заведомом социалисте, хозяйки искусственно и льстиво поддерживали тон умеренного покладистого либерализма, который всего чаще встречается в русских артистических кругах, успешно помогая иным счастливым обладателям своим поутру — петь революционные песни, а вечером — пить брудершафтом с полицеймейстером и произносить патриотические монологи в черносотенных пьесах. Но, как скоро Берлога отбывал, — осторожно, понемножку, полегоньку начинались другие речи. Супруги Камчадаловы, оба неглупые поговорить, затягивали, — заученными словами и готовыми фразами, будто воланами, быстро перекидываясь, — тягучую канитель великих истин и общих мест о высшем назначении и божественной свободе искусства. Светлицкая восторгалась гением Берлоги, но сожалела, что он стоит на ложном пути, и негодовала, зачем он ставит искусство в положение служебное, как бы подчиненное идеям социального и политического порядка…