Сумерки божков
Шрифт:
— А признайся, Сила Кузьмич, ведь здоровенько-таки выпустошила тебе карман-от мадам Савицкая?
Сила Кузьмич очень спокойно вытирает лысину красным шелковым платком и еще спокойнее возражает:
— Что следовало, то и отдал-с… не более своих денег… А разговоры ваши, между прочим, довольно даже глупые-с. Оставьте-с. Прекратите-с. Ни к чему-с.
Если Сила Кузьмич Хлебенный — материальный отец оперного дела Савицкой, то нравственным вдохновителем ее, человеком, из-за кого она начала свою антрепризу, был тот, пред чьим портретом в фойе больше всего толпится публика по вечерам, а теперь маленький, тщедушный юноша, со лбом гения под белыми косицами чухонца, приковался к нему восторженными, влюбленными глазами… Ух какой же он молодчина и богатырище, этот Андрей Берлога— всероссийский идол женщин и молодежи, полубог искусства, пред которым бессильна критика и немеет предубеждение! Всей России знакомо это дикое, с немножко безумными, усталыми от частых экстазов глазами, не то цыганское, не то хохлацкое, измятое лицо, одинаково способное короткою игрою мускулов превратиться и в маску дьявола, и в лик архангела Михаила.[13] Хорошо схватил его широким мазком своим художник Ратомский!
Легенда гласит, будто, когда тринадцать лет назад Елена Сергеевна Савицкая заявила Силе Кузьмичу Хлебенному, что любит Андрея Берлогу и кроме него принадлежать не желает никому, и, следовательно, связи ее с Силою Кузьмичом — конец, то Сила Кузьмич будто бы поиграл перстами, вытер лысину шелковым платком и заявил:
— Кому другому не отдал бы-с. Не уступил бы-с. Жаль-с… Ну а Андрею Викторовичу…
И беспомощным жестом изобразил, что против бедствий стихийных средства человеческие бессильны.
Как бы то ни было, он расстался с Савицкою не только без ссоры, но даже поддержал ее своими капиталами в первые тяжелые годы антрепризы,[14] которую она начала с следующего сезона, влюбленная тогда в идеи Берлоги едва ли не больше, чем в него самого, полная жаждою пропаганды его задач, вкусов и взглядов на искусство. Они много сделали тогда втроем — она, Берлога и Мориц Раймондович Рахе! Для лирической сцены — в новом репертуаре, в новых приемах и требованиях исполнения — как будто открылся новый мир. Выползали откуда-то из темных углов забытые, отвергнутые оперы-Сандрильоны[15] и вдруг начинали сиять таким мудрым светом, греть сердца таким милым и умным теплом, что суровой, классической критике, видя, как публика сразу отхлынула к новой красоте от прежних красивостей, оставалось только недоумевать в своем сбитом с толку правоверии: что же изменилось — времена и вкусы или самые законы прекрасного? И утешала себя самолюбивая, правоверная критика, что только времена и вкусы. И ждала, когда «мода» пройдет. Но «мода» не проходила.
Когда Силу Кузьмича Хлебенного спрашивают о Берлоге, он склоняет голову и говорит:
— Талант-с. Вдохновенный-с человек-с…
Но когда его спрашивают о Морице Раймондовиче Рахе, он склоняет голову еще ниже и прибавляет:
— Порядочнейший человек-с…
Любопытно, что столь лестную аттестацию он начал выдавать Рахе после совсем, казалось бы, неприятного для себя афронта.[16] Когда рухнула непродолжительная и очень несчастная связь Елены Сергеевны с Берлогою, то, чем бы возвратиться, как все ожидали, в золотые объятия купца Хлебенного, — певица вдруг, как-то ни с того ни с сего, вышла замуж за своего капельмейстера, — правда, очень знаменитого, уважаемого, по-настоящему талантливого, но скучнейшего в мире немца, целиком сплетенного из аккуратности в жизни и из ритма в музыке. Уже не легенда, но история гласит, что незадолго до своей внезапной свадьбы господин Рахе посетил Силу Кузьмича Хлебенного в его роскошном дворце и имел с ним чрезвычайно долгий разговор с глазу на глаз.
И когда беседа кончилась, то миллионер, прославленный своею даже в некотором роде демонстративною гордынею: «для министра с места не тронусь!» — почтительнейше проводил господина Рахе до самого подъезда и собственноручно подал ему пальто. Хлебенный уже никогда больше не показывался ни в доме Елены Сергеевны Савицкой-Рахе, ни в ее уборной, ни в ее директорской ложе. И еще рассказывают, будто на другой день после посещения Рахе Сила Кузьмич лично, чего никогда не делал, ездил к местному банкиру-немцу получить крупную сумму денег по какому-то таинственному чеку, о котором он своим доверенным приказчикам ни слова не сказал. И вот тут-то будто бы он впервые и выразил о Рахе свое мнение, с склонением головы:
— Порядочнейший человек-с!
И ту же самую аттестацию, с тем же уважением в глазах и голосе и тоже без объяснения причин, повторяет о Рахе тот самый банкир-немец, у которого Сила Кузьмич получил таинственные деньги по загадочному чеку.
В настоящее время отношения между Еленою Сергеевною и Силою Кузьмичом ограничиваются тем, что в торжественные спектакли, а также в свои именины и день рождения, на Новый год и т. п., красавица-директриса аккуратно получает очень изящные и дорогие подарки от публики. Хотя эти сокровища подносятся по подписке, но злые языки уверяют, будто подписной лист укладывается, обыкновенно, в такую схему:
Иванов.……………….. 1 рубль
Петров.……………….. 1»
Карпов.………………. 1»
Сидоров.………………. 1»
Антонов.………………. 1»
Сергеев.………………. 1»
Хлебенный.…………… 994 рубля
Итого.……………….. 1000 рублей
Разрыв Савицкой с Берлогою или Берлоги с Савицкой в свое время едва не разрушил оперного дела в первом его молодом расцвете. Трудно сказать, действительно ли он и она любили друг друга так сильно и остро, как обнаружилось при разлуке. Скорее, все-таки нет, потому что оба слишком любили свое искусство, а боги искусства ревнивы и не позволяют настоящим своим любовникам любить человека вровень с ними, богами. Как бы то ни было, в довольно скором времени — Елена Сергеевна вернулась в свою оперу через год, а Берлога немного позже, —
Год своего отчуждения от театра Савицкая прожила в Париже, покинув все оперное дело на верные руки мужа. Совершенно воловьим трудом, железною энергией и авторитетом своей холодной рассудочности Мориц Раймондович спас антрепризу, лишившуюся сразу и хозяйки-примадонны, и первого любимого артиста — души и сердца оперы. Именно в этот «пустой» год в театре, обездоленном выдающимися силами, и создался из артистов средних голосовых данных и талантов тот несравненный, единственный в Европе «ансамбль», которым теперь гордится опера Савицкой и который — как постоянный, прочный тон — придает всем ее созданиям ту особую типическую окраску, что вызывает в прочем театральном мире и так много насмешек, и так много зависти. Возвратясь из Парижа, Елена Сергеевна нашла своего мужа, оставленного ею еще довольно ярко-рыжим, теперь — почти седым, но дело было спасено и стояло на художественном уровне — выше прежнего. Сама Елена Сергеевна очень изменилась. Именно с того-то времени и появилась в прозрачном лице ее мраморная неподвижность, про которую враги клевещут, будто Савицкая нарочно выдрессировала себя по возможности никогда не улыбаться, потому что какой-то врач уверил ее, будто смех развивает на лице женщины складки и морщины. Никто не ожидал, чтобы она сохранила верность своему рыжему Морицу, — и все обманулись. Месяцы за месяцами, года за годами, а она живет без новых страстей и увлечений, ясная, красивая, холодная, бесстрастная, как лунный свет, на лучах которого качаются ее сестры — серебряные феи. Даже в голосе ее появилась какая-то особая кристаллическая звонкость: по ядовитому замечанию контральто[18] Светлицкой, высокие ноты Елены Сергеевны стали столь же совершенными, чистыми и полными, как у пресловутых папских певцов Сикстинской капеллы[19]. Сплетницы в объяснение перемены в наружности и в характере Савицкой уверяют, будто в Париже она после тяжелой женской болезни принуждена была подвергнуться операции, превратившей ее в бесполое существо. Теперь она живет, вся замкнувшись в искусстве и в своем деле. Что касается первого, то в пении она достигла чуть не птичьего мастерства, и портреты ее помещаются в альбомах европейских «соловьев», рядом с Патти, Зембрих, Ван-Зандт и Арнольдсон[20]. А по части деловитости — лучшая характеристика, что поставщики театра с гораздо большим удовольствием идут на условия и объяснения и с продувною лисою, главным управляющим антрепризы Риммером, и с крикуном-ругателем, главным режиссером Кереметевым, и с аккуратнейшим, педантически-придирчивым Морицем Раймондовичем Рахе, и с кем угодно, — только не с «самою»:
— Уж очень они — практик-с!
В труппе ее боятся, но кое-кто и любит. Ближайшим ее другом после мужа остался все-таки Андрей Берлога. Они на «ты». Эти две души не находят больше друг в друге ничего друг для друга, но все — для искусства, и они объединились в искусстве.
Из всех портретов молодой человек с гениальным лбом под белыми чухонскими косицами всматривался в лицо Елены Сергеевны с особенным вниманием и даже как бы пытливостью.
* * *
— Хо-хо-хо-хо! Ну скажите пожалуйста! — воскликнул сзади в дверях из коридора профессионально-веселый и бравый мужской голос, каким, кажется, на всем белом свете говорят только режиссеры больших и сыто благоденствующих трупп, — и при том не первые режиссеры: тех уже важность душит, а вторые — еще на ноге доброго товарищества, запанибрата. — Ну скажите пожалуйста! Я его ищу по всему театру, потому что Поджио пристает с ножом к горлу: подай ему автора — смотреть декорации второго акта, а юный maestro — хо-хо-хо-хо! — изволит созерцать нашу прелестнейшую директрису. Здравствуйте, сокол ясный. Как ваше драгоценное? Gut? [21] Ну и мы, слава-те перепелу, — хо-хо-хо-хо! — таскаем еще старые кости, — хо-хо-хо-хо! — не потеряли ни единой… Хо-хо-хо-хо!.. А Елене Сергеевне я не премину доложить, что застал вас в мечтательной позе пред ее изображением. Это ей польстит и вам принесет пользу. Хо-хо-хо-хо! Что ж, батенька? Хо-хо-хо-хо! За вкус свой вам краснеть не приходится: хороша! Тринадцать лет говорю ей, что хороша. И, по-моему, даже как будто со дня на день лучше и лучше становится. Хо-хо-хо-хо! Но влюбляться, батенька Эдгар Константинович, не советую: лед! ядовитейший лед! Знаете, как в «Демоне»:
Да! Как они, она прекрасна,
Но и бесстрастна, как они…
[22]
А что? Правда, я хорошо Андрюше подражаю? Хо-хо-хо-хо! Талант, батенька! Если меня когда-нибудь выгонят из труппы, сейчас же найду себе ангажемент в любом кафешантане: представлять Берлогу в «Демоне» и прочих излюбленных публикою ролях… Хо-хо-хо-хо! Хо-хо-хо-хо!
Весь этот неудержимый поток слов, хохота, пения, кряканья, чмоканья, шмыганья носом, тюленьего фырканья и моржовой одышки вылился из уст пузатого человека, круглого, как ванька-встанька, с коротенькими ножками-колбасками, с коротенькими ручками-сосисками, с золотым pince-nez на удивленно вздернутом, зияющем ноздрями носу — не то чтобы слишком обличительно багровом, однако и не бледном. От обшей красноты безбрового лица ласково выпученные голубые глаза человечка казались белыми и престранно мигали поверх pince-nez, точно человечек все время делал кому-то знаки отойти в сторонку и выслушать важный секрет. Сияющая лысина растягивала это комическое лицо ввысь, а гладко выбритые щеки вширь. Глядя на Мартына Еремеича Мешканова, Лафатер без единого слова угадал бы в нем обжору, не дурака выпить, безразличного чувствен-ника-женолюбца и доброго сплетника. Галль,[23] ощупав его череп, прибавил бы, что Мешканов — человек поверхностно умный, поверхностно хитрый, поверхностно музыкальный, поверхностно чувствительный, — легкий и легко живущий человек.