Сумерки божков
Шрифт:
— Да не будет! да не будет! — грохочут вместе с трубными взрывами фанатические голоса апостольских братьев.
— Погибель каждому, кто захочет быть выше других!
— Пусть умрет он смертью попов и сеньоров, обреченных нами мечу!
— Пусть сгорит его хижина и нива, как замки и церкви, обреченные нами огню!
— Пусть изгладится его имя в народе!
— Кто захочет быть выше нас, тот против нас!
— Наш вождь — буря Духа Святого,
Зовущая искать свободы в борьбе!
— Наше знамя — имя Иисуса,
— Так хочет Бог! Так хочет Бог!..
Фра Дольчино
Чистые жены, отрекшиеся от соблазнов плоти!
Святые сестры патаренов, не знающие мужей!
Подруги, равные нам подвигом и правом!
Поднимите знамя, вытканное вами
В бессонных мечтах о боях, сокрушающих цепи,
О крови, смывающей с мира позоры неправды,
О солнце свободы, что — там — глядите! молитесь! —
На алом востоке
Для нас зажигает победы зарю!
— Знамя!
— Солнце!
— Победа!
— Свобода!
— Так хочет Бог! так хочет Бог!
Розовым голубем взмыла над толпою и затрепетала в кровавых заревых лучах, которыми брызнул на сцену старый колдун Поджио, хоругвь патаренов. И, сжимая древко ее обнаженными руками, стояла под ее ветровым трепыханием Маргарита из Тренто — тоже вся розовая и золотая, в белом хитоне своем, с волосами, летящими с плеч по всей спине и почти до колен, будто молнийные крылья гневной валькирии, устремившейся в бой. Перед самым выходом на сцену Наседкина приподняла и вспушила свои волосы спереди надо лбом, и теперь легкого прикосновения к ним было достаточно, чтобы публике они показались какою-то львиною гривою, поднявшеюся дыбом в экстазе праведного гнева и великой страдальческой страсти… Уже никто, — даже сам Брыкаев, — не видел, да и не искал сейчас в артистке политического сходства и вызывающей портретное. Она была великолепна и страшна незаимствованною экспрессией, — прелесть и ужас опасной угрозы наплывали на зал от нее самой. Она создала тип, на который сотни сердец откликнулись каждое по-своему.
— Это Жанна д’Арк! — думали одни.
— Это Шарлотта Корде! — думали другие.
— Это — валькирия!
— Это — ангел смерти!
— Так должны были выглядеть парижские женщины-мстительницы, когда плясали карманьолу вокруг гильотины и мочили платки в крови аристократов.
И даже — в семнадцатом ряду партера — старый учитель латинского языка, шестидесятилетний человек в футляре, перегнулся в шестнадцатый ряд к сидевшему наискосок товарищу-историку:
— Она напоминает мне ту рослую и грозного вида девушку в летописи Геродиана, которая подняла в цирке бунт против Коммода и заставила его выдать Клеандра… [323]
Мощный порыв огромного и сложного голосоведения страстно владычествовал над театром, деспотически оковывая внимание, заставляя умы мыслить только звуками, в них врывающимися, поднимая и взвинчивая нервы новостью своих неожиданных правд и красот. Сотни людей тонули в оргии звука, дрожа нервами на границе истерического экстаза. Но те, кто был заранее знаком с партитурою «Крестьянской войны», теперь переживали самый острый и волнующий момент артистических ожиданий. На крыльях смело и дико сплетающейся гармонии, в вихрях инструментальных столкновений, в воплях человеческих голосов грозная мелодия хора патаренов передалась могучему сопрано примадонны и полетела вперед — навстречу восходящему солнцу — к решительному удару и венцу финала… Мешканов замер за кулисами, впервые бледный, с выпученными глазами и раскрытым ртом. Елена Сергеевна в директорской ложе невольно пода-лась вперед к барьеру, и сапфировые глаза ее сверкали с побелевшего как мел лица. Аухфиш скорчился в кресле и низко опустил голову, сжатый страхом, как молодой наездник перед главным препятствием скачки: «Не взгляну на сцену, покуда она этого не сделает…»
Фра Дольчино кинулся к Маргарите и — по холоду руки, что сжала ее руку, Елизавета Вадимовна почувствовала, как Берлога трепещет за приблизившееся мгновение, которым решится судьба оперы, а по твердой силе пожатия — как он верит в ее голос и темперамент, как надеется, молит и одобряет: «Голубушка! не робей! Не выдай! Ты можешь! Не робей!»
А из оркестра будто поднялось облаком, придвинулось к самой рампе и стало огромным-огромным лицо Морица Рахе, и — почти страшное в холодном вдохновении повелительной воли, почти жестокое в мистическом напряжении жреческой энергии, приказывало глазами, бездонными от колдовского экстаза: «Ты сделаешь! сделаешь! сделаешь! Ты не смеешь не сделать! Вперед!»
Ей почти казалось, что жезл, летающий в руках его, магически живет и светится: «Подай мне твой голос на конец моего жезла. Твоя жизнь сейчас должна быть в жезле моем. Иди, куда он тебя ведет! Делай, делай, делай, — хоть умереть!»
«Заря! Заря!» — взывает, будто пламенем дышит, кто-то вдохновенный — рядом, — в ком Наседкина уже лишь смутно помнит и чувствует Берлогу. Инстинкт гармонии охватил ее и обратил в живой инструмент поющего пафоса. Ей уже не надо слушать ни себя, ни других, чтобы знать, что она поет хорошо и верно, — она чувствует уже, что теперь иначе быть не может, что знание партии возвысилось в вдохновение и превратилось в инстинкт. Голос ее лег в основу ансамбля, как фундамент, на котором другие голоса быстро-быстро, спешно-спешно строят прекрасную, ввысь летящую башню — весь стрельчатый и сквозной, воздушный готический храм мощного, в небо, подъемлющего ритмы свои набата…
— Заря! Заря! — поет Берлога. — Во гневе и огне
Встает святое солнце.
То — день суда! И судьи — мы!
Наш день! Победный день!
И, схватив на лету раскат высокой ноты баритона, примадонна львицею бросила в ответ ему — в новом ритме широкой маршевой мелодии боевого гимна — знаменитую фразу, так много волнений, мук и страха стоившую всем, кто ставил «Крестьянскую войну», любил ее и ждал ее успеха..
Красным пожатием день судный пылает!
В башнях зубчатых дрожат палачи!
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы! Освяти наши мечи!
Палочка замерла в руках Рахе, и два повелительные глаза его вошли, как два стальные гвоздя, в глаза певицы… И Наседкиной показалось, что он весь вошел в ее голову, и что это не она спела, но он — Рахе — из нее разлился поверх сцены и оркестра потоком звука, который, как радостный орел, вылетел к небу из уст ее, вместе с орлиными словами:
— Бог свободы!
Все в театре было полно этим красавцем-звуком, и ушам всех было радостно, что они наполняются им так мощно, так цельно, так бархатно, так глубоко — до дна сознания и существа. Звук длился и расширялся, точно пружина, мягкая сила его заставляла вздрагивать ответным звоном хрустальные канделябры и привески у люстр. И так хороша была радость беспредельности, запевшей в звуке, так гордо выразились в нем мощь и прелесть разумного человеческого голоса, такою пышною вибрацией звенел в нем восторг свободы и боя, что в этот момент — онемевшему, будто придавленному впечатлением, залу — чтобы наслаждаться звуком — не надо было уже и мелодии: хотелось только его самого, чтобы звучала грудь человеческая здоровым воплем прекрасной природы, чтобы стихийное чарование росло и длилось, длилось и росло без конца… И оно длилось… И — лишь когда неподвижная палочка Морица Рахе качнулась и сверкнула влево — вся холодная и едва сознательная, но уже радостная, предчувствующая свою победу, — Наседкина успела подумать: «Но ведь это же именно и было мое верхнее «do» на восемь тактов!.. Но — Боже мой! — это же так просто и так легко…»