Сумерки божков
Шрифт:
Ты не простой работник, нет.
Когда ты говоришь со мною,
Мне кажется: из уст твоих
Я слышу слово многих тысяч.
Когда ты смотришь на меня,
Мне кажется: в глазах твоих
Сверкают тысячи очей…
Ты — не один. Ты — многий.
Кто ты? Кто?
— Молодец девка! — бормотала про себя Юлович, против
Ужасом погребения содрогались в оркестре валторны, и глухая тишь царила в зале, а скорбный стон Берлоги рассказывал угрюмо, спокойно и тихо:
Я знал удары бичей.
Я лежал под топчущей ногою.
Я звонкие цепи носил вот на этих руках.
Мне ведомы жабы и крысы подземных темниц:
Часто они, ненасытные, крали
Черствый колодника хлеб.
Я с голода руки глодал — забытый!
От жажды я стену сырую лизал — обреченный!
Смерть шептала в уши мне…
Смерть… Смерть…
Сотни глаз смотрели на Берлогу с высоты галереи и куполов, и не один десяток глаз этих затуманился воспоминаниями, потому что и обладатели их знавали удары бичей, и цепной звон, и крыс в тюрьмах, и голодовки, и смертный ужас…
— Вот это — опера! Неслыханная опера! Небывалая опера! — столбом вздымалось впечатление, обнимая зал эпидемией чародейного захвата.
Даже Брыкаева пробрало жутким холодом, и он под голос Берлоги сидел и как-то внезапно думал: «Надо мне каналью-экономишку подтянуть, — уж больно нагло стал воровать порции у арестантов…»
В директорской ложе за спинами жадно вытянувших головы вперед студентов пестрое, каторжное лицо Риммера было страшно и дико непривычным волнением, растопившим его обычную холодную саркастическую маску.
Елена Сергеевна стояла в первой кулисе и, слушая Наседкину, почти мирилась с своим артистическим горем, что уступила сопернице интересную, блестящую партию.
«Да! — честно сознавалась она самой себе, — я не могла бы так… я так не могу… Это — не мое… Андрей прав: это — новое… новый вопль новых людей… Я не в состоянии заставить его петь, как он поет сегодня… Она поднимает его каждою фразою, каждою репликою… Как они понимают друг друга! какое единство темпераментов! какая общая ненависть! какая общая любовь!..»
Она подумала о том, что уже вся труппа уверена и твердит, будто Наседкина — новая любовница Берлоги, и не сегодня-завтра связь их огласится и устроится maritalement [317], а бедная Настасья Кругликова — по циническому выражению Мешканова — поедет на козлах. Ей были неприятны эти мысли — и на этот раз не потому, что они отравляли ее ревностью женщины, певицы, директрисы, — но потому, что они врывались в артистическую иллюзию и разбивали мещанским разочарованием, — раздевали эту Маргариту и этого Дольчино и опошляли их в обыкновенных будничных людей, которым в житейской обывательщине никогда не слить голосов своих в ту благородную силу единства, что породнила их в музыке Нордмана.
«Да! Это поет любовь. Это — голоса влюбленных. Но любит Фра Дольчино — Маргариту, но отвечает Маргарита — Дольчино… Любви Берлоги и Наседкиной я не слышу… Связь, сладострастие, увлечение — все возможно, все допускаю, но любви нет. Это — поет перевоплощение. Это — дышит темперамент творчества. Это — любовь, покуда светит рампа, и до порога уборной. О счастливые! счастливые! Так поверить в то, что выражаешь! Так гореть! так творить».
— Ты — пророк! Ты — царь всех несчастных! — звенит полновесными ударами серебряного колокола трижды повторенное верхнее «si» Наседкиной.
Елена Сергеевна едва успевает вспомнить, как трудна ей самой была эта страшная фраза, которую молодая соперница бросила в воздух легко, словно три резиновых мяча.
Чтобы пророком быть, скипетр не нужен:
Довольно держать заступ в руке! —
рокочет средними нотами величавый, спокойный речитатив Берлоги…
Хор нищих-патаренов окружил влюбленную чету. Будто солнце померкло и краски Поджио выцвели от их голодного, волчьего, фанатического воя:
Земля полна неправды,
Плывущей к небесам, как душный дым.
Он черной тучей одел чертоги Божьи,
И ангелы не в силах им дышать!..
Нордман плакал в своей кукушке и твердил утешающей Юлович:
— Это — моя песня о потерянной овце… Это — когда у меня в горах, знаете, овцу волки съели… Если бы вы знали, Маша, как это горько мне было — потерять овцу… И мужик, которому она принадлежала, знаете, был нищий-нищий. И он плакал, что пропала овца. Он, знаете, бил меня и плакал. Плакал и бил. И это ничего, совсем ничего, знаете, что он бил меня за овцу. Я знал, что он должен меня побить, потому что он бедный мужик, я не страдал, что он бьет меня. А вот — когда, знаете, я воображал, что она — овца-то — в пустыне, знаете, — ночью — одна — беленькая — глупая… и со скалы, знаете, смотрят на нее зелеными фонарями глаза волчьи… я, знаете, очень страдал тогда и плакал. И скрипка моя, знаете, плакала…
— Да и я, батюшка, давным-давно ревом реву! — откликалась ему отдувающаяся, сморкающаяся Марья Павловна с мокрым лицом, с мокрою, облитою слезами, грудью. — Ох ты, миленький мой! голубенок ты мой! И в кого такой уродился? Сухих-то глаз в театре почитай что не осталось…
— Бежим, сестра! — звал Дольчино.
— Куда, пророк?
— За ними: на голод, на страдания, к радостям отречений, к восторгам борьбы и побед.
Маргарита
Веди меня, куда хочешь, куда знаешь!
Я чувствую в тебе, дыхание свободы.
Я хочу быть свободною, как ты!
Фра Дольчино
А я тогда лишь сознаю себя свободным,
Когда освобождаю других.
И два голоса-красавца слились в могучей дуэтной фразе:
Нет одному свободы в мире,
Свободны могут быть лишь все.
И хор патаренов выл вслед им: