Сумерки божков
Шрифт:
— Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! [311] — торжествует ликующий оркестр — tutti [312].
— Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! — надрываясь, визжат флейты-кастраты. И в лицемерном писке их слышно самодовольство победоносной лжи, ликование цели, оправдывающей средства, праздничное торжество духовного мещанства, пошло-обманное, плутоватое, наглое, бестолковое… Мелодия мечется от инструмента к инструменту угловатыми зигзагами, точно летучая мышь, и гримасничает, как дьявол, костюмированный ангелом света. В глубине — она, трусливо обрываясь, пятится пред стонами павших титанов, наверху, карикатурно модулируя, переливается в злые
«Вот Кирие, элейсон — драгоценный… для черной мессы!» — подумал Аухфиш и — обрадованный удачным словцом для будущей статьи — чтобы не забыть сравнения, черкнул отметку золотым карандашиком-брелоком на крахмаленом рукаве сорочки.
А занавес распался, и Поджио ослепил публику голубым небом и желтым горячим светом, вызолотившим двор старого итальянского монастыря и над ним лысые суровые горы. Медленно двигалась церковная процессия, блестели кружевом и багрянцем мальчики-аколиты, темнели ряды коленопреклоненных бегинок, дымились толстые восковые свечи.[313] Ромуальд Фюрст в фиолетовой мантии важно хмурился из-под балдахина. Все было прекрасно и правдиво, как жизнь, но публика, уже избалованная в этом театре и красотою, и жизнью, смотрела и слушала нетерпеливо: она ждала Маргариту и Фра Дольчино, — Наседкину и Берлогу.
— Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!
Последние пары процессии исчезли во вратах монастырского храма… И вот одна из бегинок отстала от подруг своих, замедлила шаг, остановилась у паперти под истуканом гордого Маркова льва, царственно положившего лапу на раскрытое Евангелие, [314] и быстро повернулась лицом к публике… Театр узнал Наседкину.
— О, довольно интересная! — шептала графиня Оберталь.
Латвина сказала:
— Этот коричневый халат ее старит… Но она ужасно похожа на кого-то… Я не могу вспомнить, но отлично знаю это лицо…
По-видимому, знакомым нашел лицо Наседкиной и полицеймейстер Брыкаев, потому что даже слегка подпрыгнул на своем кресле и обменялся изумленным взглядом с жандармским полковником.
Очевидно, лицо Наседкиной оказалось хорошо известным и в дешевых верхах театра, потому что по галерее прошел дружный радостный гул молодых голосов и, хотя в театре Савицкой аплодисменты во время исполнения не допускались, но навстречу Наседкиной прорвались было довольно дружные хлопки.
А Наседкина стояла под сиянием золотых букв Евангелия, как в короне письмен, и пушистые волосы, усыпанные блестящею пудрою, будто пронизанные лучами солнечными, окружали ее голову райским ореолом и делали ее некрасивое — так странно знакомое всем — лицо подобным лику святой.
— Это черт знает что! — злобился, кусая усы, Брыкаев. — Дерзость какая! Если она не переменит грима ко второму акту, я остановлю спектакль… Скандал! Безобразие! Вызов! Недостает теперь, чтобы еще Берлога гримировался шлиссельбуржцем каким-нибудь.[315]
Жандармский полковник тоже сидел на иголках и тоже, вероятно, ожидал от знаменитого баритона какой-либо дерзкой выходки, так как, видимо, успокоился, когда Фра Дольчино оказался с лица только Андреем Берлогою, — босым по колено, в синей сборчатой хламиде, вроде нынешней рабочей блузы, с закатанными по плечи рукавами, обнажившими крепкие, подкрашенные мускулы, с пламенем сумрачных очей из-под бурого шлыка, нахлобученного на лоб, с нервными, сильными размахами мотыкою, которою он разрыхлял гряды монастырского огорода.
И увидали друг друга Фра Дольчино и Маргарита из Тренто. И встретились. И пели.
Маргарита
Молитвы час. Гремят святые хоры.
Один лишь ты не в церкви…
Фра Дольчино
Нет, также ты.
Маргарита
Я здесь тебя искала и ждала.
Отсутствие твое заметить могут.
И без того идет зловещий шепот,
Что странен ты… быть может, еретик…
Фра Дольчино
Пусть будет так. Мне с ними — части нет.
Одевшись в пурпур и золото,
Они дерзают петь славу Тому,
Кто на земле ходил, одетый в рубище,
И носил на руках мозоли От пилы и топора.
Маргарита
Но разве ты не молишься Ему?
Фра Дольчино
Молюсь ли я? О, больше, чем все вы!
Каждый удар заступа в землю —
Наша молитва к Нему!
Каждая капля рабочего пота—
Наша молитва к Нему!
Каждый стон, каждый вздох надорванной груди —
Наша молитва к Нему!
Вы молитесь устами — мы молимся трудом!
Слава Ему, в труд к нам пришедшему!
Слава Ему, показавшему нам свет труда!
Широко, мощно и страстно лился голос Берлоги странными речитативами, которые всякий другой исполнитель, не он, сделал бы скучною гимнастикою интервалов. Правоверные рецензенты-классики с ужасом и любопытством считали еретические ноны и децимы,[316] которые бросал им в пространство зала великий певец в быстром, скачущем, страстном разговоре певучими нотами. Это было — как жизнь, как живая речь: взвизг и бурчание гневного спора, стон и плач негодования, гордая декламация победного исповедания веры, красота пылкого слова с открытой трибуны, шипящая тайна и шепот пропаганды, с угрюмою оглядкою на врага, который стоит за углом и чутко вытягивает подозрительное ухо. У Берлоги ожил и проникся мыслью каждый звук и знак Нордмана. В каждом тоне слышала толпа, что в том, что поется ей, нет ни момента напрасного, не продуманного, случайного, не выношенного глубоко-связным чувством. Каждая нота звучала и пела о творчестве могучего и мрачного гения, великим страданием своим взлетевшего бесконечно выше окрыливших его слов.
А гений лежал в кукушке, полумертвый, уткнув голову, как страус в песок, в колена Маши Юлович. Она матерински гладила его толстою ручищею своею по мокрым от лихорадочного пота косицам и приговаривала, как старая нянька:
— Нишкни, батюшка, нишкни. Ничего, голубчик мой, ничего. Все будет хорошо. Вона — как Андрюша-то в голосе… Ах, шут этакий! Аж — мороз дерет по коже… Ну и чертила! На-ка! На-ка! Ведь это он «la» засветил, словно конфетку скушал… Вот так тип!
— Кто ты? — взвился со сцены робкий, счастливый, трепещущий девственною любовью вопрос Маргариты.