Сумерки божков
Шрифт:
— Если у них есть билеты, что же мы можем сделать? Ну предупредите полицию.
— Помилуйте. Брыкаев только усами шевелит да в глаза смеется… Тут что-то не чисто. Нет, будь что будет: пока что, я уж своими средствами. Состав капельдинеров на верхах утроил, — всех туда послал, которые поздоровее. Чтобы — чуть скандал — хватали молодчиков и — за шиворот — в коридор.
— Смотрите, чтобы свои от усердия не устроили скандала хуже чужих.
— Нет, там у меня контролер умный.
— Кто такой?
— Новенький: Аристонов.
— Это — которого Берлога рекомендовал?
— Да, протеже госпожи Наседкиной.
— Я предпочла бы другого. Он сам разбойником смотрит.
— Зато красавец-то какой. Во фраке — прямо картина. На женской половине у нас — между хористками, статистками, портнихами, горничными — чисто землетрясение… С ума посошли.
— Мориц Раймондович на сцене?
— Надо полагать, потому что в оркестровой их нету.
— Пора бы начинать.
— Ждут вашего родительского благословения.
— Пойдемте.
XVII
Объяснение Елены Сергеевны с генерал-губернатором было не из приятных.
Владыка края был человек не злой
Служил генерал давно и хорошо — с умением и счастьем. Желать в смысле карьеры ему оставалось уже очень немногого вообще, — и ничего такого, что он ценил бы выше возможности безбедно и богато просуществовать еще лет двадцать пять живым и неискалеченным стариком. В отставку он не уходил, потому что — «на это дурно посмотрят», а он не привык, чтобы на него дурно смотрели, он не рожден был для опальной тоски. Да и не дополучены были еще два-три отличия, завершающие предел карьеры российского честолюбца, и без которых кончать неловко — обидно пред ровесниками. Но генерал-губернатор очень хорошо знал, что для получения этих отличий ему уже нет надобности беспокоить себя какими бы то ни было проявлениями служебной энергии сверх положения, — достаточно просто оставаться на действительной службе и не «манкировать». Подобно тому, как к капиталисту, нажившему коммерческими оборотами десять миллионов, затем — даже если бы он преднамеренно сократил свой приобретательный пыл — уже не может не прийти в естественном притоке доходности миллион одиннадцатый, — так точно и карьерист высшего полета, наследственный и благорожденный, раз груди его коснулся Белый Орел, уже механически движется простым тяготением времени к андреевской ленте, к портретам, осыпанным алмазами, переменам титула и тд..[276] Штукою делается — лишь дожить обычные для того сроки, катясь от одного к другому, по инерции. Лишь бы смерть не предупредила, а уж государство пожалует. Специальные заслуги выдающейся личности в состоянии сократить эти сроки, но отсутствие заслуг не отменяет векового движения наградной машины. Его нарушает и тормозит только ложный шаг, ошибка, промах, возбудившие явное неудовольствие «сфер». Так как не ошибается только тот, кто ничего не делает; то и, обратно, чтобы не ошибаться, наилучший рецепт — делать как можно меньше. В высокой русской бюрократии — вероятно, со дня ее возникновения — знаменитый рогатый силлогизм о черепахе, обгоняющей Ахиллеса, безмолвно принят, как неопровержимая истина, как железный закон, против которого прати могут лишь неустойчивые умы да беспокойные выскочки. Быстроногим Ахиллесам, будь они хоть семи пядей во лбу, все же свойственно время от времени кувыркаться в придорожные рвы и канавы, увязать в болотах и испытывать при этом членовредительства, часто последуемые инвалидностью. Черепаха же от всех подобных неприятных рисков избавлена и — знай себе, festinat lente [277], здоровая, спокойная, самоуверенно методическая.[278] Не делая ни шага в сторону ни для кого и ни для чего, она приползает к Ахиллесовым целям, — правда, лет на 25 позже, чем мог бы добежать Ахиллес, но в карьере важны только изъявительные факты, а сослагательное наклонение не считается. Случайный удачник, который, быстро взлетев по лестнице чинов и отличий, «чуть-чуть не попал в министры», «чуть-чуть не был назначен в генерал-адъютанты», в гораздо меньшей степени человек будущего, чем «природный» вице-директор департамента, для которого быть когда-нибудь министром — вопрос естественного бюрократического хода в течение пятнадцати-двадцати лет; чем эскадронный командир в аристократическом гвардейском полку, который знает, что если он останется служить до старости лет, то быть генерал-адъютантом — для него — нормальное предназначение, а все, что может отстранить от него сей светлый фатум, есть служебная аномалия, коей надо избегать паче всякого смертного греха. И возможно избежать, и должно, потому что сии аномалии — не стихийны, но рукотворны: от людей исходят, людьми прекращаются и в людях исчезают.
Генерал-губернатор был не трус. Но он любил свое здоровое, холеное тело, свет дня, удобное богатое жилище, тонкий обед, приятный карточный стол, красивых женщин, дорогое вино, сияние мундира, мраморы дворцовых зал, улыбку власти: иметь возможность всего этого определяло для него жизнь. Когда он думал о смерти, мысль слагалась в том роде, что — вот будет темно и сыро, надо будет неподвижно лежать под землею в шести досках, заключенных в свинцовый ящик, и не ты будешь есть вкусные entremets [279], приготовленные поваром Фомою, но тебя самого съест какой-то глупый и противный червь могильный. Хотя и libre penseur [280], генерал добродушно и искренно верил, что есть такой особый и специально для человеков приспособленный червь. Однажды он даже огорчился несколько, когда сынишка не мог разыскать ему сие достопримечательное кольчатое или коленчатое в «Жизни животных» Брэма. Идея, что труп человеческий кишит в разложении своем такими же червями, как всякая падаль, показалась его превосходительству столь же оскорбительною, как если бы его денщику, унтер-офицеру Остолопенко, присвоены были генеральские эполеты. Своего специального могильного червя он почитал как бы родом посмертного ордена, что ли, какого-то, выдаваемого человеку за его первенство и выслугу в природе. Человек — среди тварей земных — генерал, ему полагается червь могильный, приползающий неизвестно откуда, высокого чина его ради. Собака, корова, лошадь и прочие существа, имеющие вместо души пар, — рядовые на лестнице природы, — разлагаются просто, с самозарождением червя обыкновенного.[281] Отпущен ли могильный червь для евреев, генерал втайне сомневался, но в виде либеральной уступки духу времени допускал, хотя и скрепя сердце.
Генерал-губернатор имел семью — спокойную, приличную, удобную. Жена не мотала денег и не брала взяток, любовников меняла редко и тихо, без огласки, и сохранила еще достаточно привлекательности, чтобы мужчины ее желали и искали, а не она мужчин. Значит, в доме не звучала ревность, не плодились скандалы. Взрослые сыновья хорошо поставлены на ноги, один в лучшем гвардейском полку, другой — атташе при видном, дающем ход, посольстве. Долги делают умеренно, играют, пьют, развратничают не более того, сколько полагается, чтобы не вносить диссонанса в тон той безумно-богатой, высокопоставленной и праздной молодежи, среди которой и посредством которой им приходится делать блестяще начатую карьеру. Замужняя дочь, правда, разводится с мужем, но в высшей степени достойно и прилично, и свет на ее стороне. У нее есть богатый и красивый, с княжеским титулом, жених-любовник, за которого она выйдет после развода. Но сейчас они живут— она в Биаррице, он — в Москве, и весь Петербург, созерцая эту корректнейшую драму, сочувственно вздыхает: cette pauvre H'el`ene!..[282] Младшие дети отлично учатся. Все члены семьи в наилучших, дружеских отношениях. Ни интимности, ни любви, ни фамильярной дружбы, конечно, не допускается. Эти человеческие слабости свои его превосходительство помещает уже восемнадцатый год в квартире и особе некоей госпожи Тальянчиковой, когда-то первой красавицы петербургского кордебалета, ныне необычайно похожей на холмогорскую корову, одетую в японское кимоно: из этого малопатриотического, но удобнейшего туалета госпожа Тальянчикова не выходит двадцать четыре часа в сутки. Она считает генерала величайшим человеком в подлунном мире, он ее — бескорыстнейшим и вернейшим существом, в чем, пожалуй, и не ошибается. Есть дети. Тоже где-то учатся в иногородних учебных заведениях, и намечены для них приличные средние карьеры. Но о них не принято говорить. И, если в вакантные недели года они навещают город, то останавливаются не у матери, а у тетеньки Надежды Ивановны. Г-жа Тальянчикова «не берет». Тетенька побирает, но скромно — больше люстрином и шепталою. От сложных ходатайств и крупных предложений отмахивается руками, с ужасом, так как не в состоянии вместить. Вообще от возможности скандала с этой стороны генерал-губернатор навсегда и очень счастливо застрахован. Он достаточно умен, чтобы понимать своих чиновников, и достаточно осторожен, чтобы подписать важную бумагу на веру, не читая. У него есть фавориты и льстецы, но нет человека, которому он верит безусловно. Поэтому ввернуть ему «коку с соком» довольно мудрено, и — в карты со своими подчиненными он играет охотно, но интриг не боится.
Жизнь, устроенная так благоразумно, полно и корректно, чего-нибудь стоит, черт возьми! Поэтому житейский идеал генерал-губернатора формулируется просто: «Андрей Первозванный», но — без пули террориста в висок, без осколка бомбы в брюхе. Поэтому он — тихий, но злейший враг всяких историй и большой скептик по части «революции». Он признает ее наличность лишь постольку, поскольку то предписано из Петербурга. Генерал-губернаторство его считается самым спокойным в России. Крайняя правая печать на него за это, что называется, собак вешает и зовет его лапшою в эполетах, жидовским батькою и т. д. А какой-то инок-демагог даже предал его гласной анафеме с церковного амвона. Однако генерал-губернатор, твердо веруя, что в Петергофе и Царском Селе «его знают», предпочитает анафему браунингам и ведет свою политику тонко. Инока-демагога он выслал за пределы вверенной ему области, а для равновесия пересек в пяти деревнях десятого, закрыл и конфисковал несколько газет и конфирмовал два смертных приговора над какими-то экспроприаторами, столь темными и сомнительными, что и сама революция за них не весьма обиделась. Если потребуют того положение дел и мирное течение карьеры, генерал еще расстреляет и повесит, сколько надо, и еще, и еще. Без угрызения совести, но и без хищного аппетита. Лично — он предпочел бы не вешать, но — «Россия ожидает, что каждый исполнит свой долг». И он исполняет. Во дни, когда генералу приходится конфирмовать смертные приговоры, у него разливается желчь. Домашние очень жалеют его тогда и говорят: «Ах, бедный!..» Г-жа Тальянчикова служит в местном монастыре заздравный молебен и ставит угодникам толстейшие свечи. В самом генерале акт конфирмации — нельзя сказать, чтобы вызывал особенно бурные эмоции. Но все же, подписывая, он бывает хмур и неизменно думает про себя: «Только бы не позвали в министры! Ни за что!»
Принял Елену Сергеевну генерал-губернатор в высшей степени любезно, — не заставил ждать ни одной минуты, встретил у дверей кабинета, почтительнейше усадил в кресла и даже сам сел не прежде, как — со старомодною, времен Александра II, грацией — извинился за свои стариковские немощи…Прошло добрых десять минут в комплиментах и эстетических восторгах. Генерал-губернатор восторгался Савицкою в «Роберте-Дьяволе» и уверял, что она поет Алису гораздо лучше Штольц, которую он слышал еще корнетом сорок лет тому назад. [283]
— Вас, Елена Сергеевна, тогда и на свете не было… Ха-ха-ха! Вот какой я старый старик… Ха-ха-ха!
Савицкая видела, что генерал конфузится, тянет время, и начинать объяснение приходится ей. Она выждала удобную паузу и приступила к делу.
— Ваше превосходительство желали меня видеть…
В молодых глазах генерала погас веселый, голубой смех, румяное лицо одряблело и скисло, седые бакенбарды сразу утратили свою лучезарную пушистость и из серебряных будто стали никелевыми, — он сразу весь померк.
— Да, позволил себе немножко побеспокоить вас… уж извините старика… Опера там у вас какая-то… «Восставшие мужики»… или как?
— «Крестьянская война»…
— Да, да… все равно… Ну… нельзя ее ставить. Буду просить вас отменить.
Елена Сергеевна смотрела генерал-губернатору прямо в глаза, и это его смущало. А между тем она думала совсем не о нем. В ней плыли сейчас странные, двойственные мысли. Генерал-губернатор своим распоряжением — если не разорял театра, то во всяком случае наносил ему страшный материальный удар, пуская насмарку план всего сезона. Постановка «Крестьянской войны» стоила дирекции огромных денег, и у Савицкой не было в запасе не только равносильной, но хотя бы сколько-нибудь интересной новинки, способной стать «гвоздем» для публики и Маскоттою для кассы. [284] Но, с другой стороны, директрису, как вихрь горячих искр, пронизал и потряс поток почти радостных надежд: «Но ведь это же счастливейший компромисс. Если «Крестьянскую войну» снимет со сцены force majeur [285], то исчезает само собою главное неудовольствие, расщепившее нашу труппу, создавшее партии, оторвавшее от меня Андрея… Мы можем отлично помириться на почве общего несчастия… И — затем, какой бы успех ни имела его возлюбленная Наседкина — в старом репертуаре, рядом со мною она для меня не оскорбительна, она не может раздавить меня, сделать ненужною в моем собственном деле, как было и есть в этой проклятой «Крестьянской войне»… Ах, за все это стоило бы заплатить даже вдвое! Это — все равно — что снова на рельсы стать… Но — бедный Нордман! бедный Нордман!»