Сумерки божков
Шрифт:
По телу его прошел холод, за сердце схватили острые железные клещи. Ему казалось, что до сих пор он никогда еще не слыхал музыки: эта — первая. Он опустил руки на барьер яруса, и прикосновение к твердому, неподвижному дереву показало ему, что пальцы его дрожат и ходят ходуном. Летел акт — и Сергей Аристонов даже ни разу не вспомнил, что золотоволосая женщина в коричневом балахоне там внизу, под золотыми буквами Евангелия, — это — его Лизка, не кто другая, как только его Лизка! И Берлога, хотя никогда он не выходил на сцену более похожим на самого себя, чем сегодня, не шевельнул в нем обычной смешливости.
«Так их! так их!.. — восторгом бессознательного гнева отзывались в душе Сергея клянущие вопли Фра Дольчино. — Жарь сукиных сынов!.. Ежели теперь трудящемуся человеку — вместо жизни — предоставлена пожизненно каторга острова Сахалина, кто тому виноват?.. Бей в голову! Справедливо! Жарь!»
И когда молниями, вспыхнувшими среди грома аплодисментов, зажглось электричество антракта, Сергей стоял с щеками, мокрыми от неслышно прокатившихся по ним слез, и нисколько того не стыдился…
— Что, товарищ? Забирает? — радостно и дружески сказал ему один из ревущих и топающих студентов.
Он только улыбнулся счастливо. Ему не хотелось разговаривать. Хотелось, чтобы поскорее кончились свет, крики и грохот, и опять зияла бы во тьме яркая сцена, плакал оркестр, гремел Берлога, страстно пела Наседкина…
«Так вот оно что? Вот какое дело это? Вот они какие? — радостным благоговением ползли быстрые мысли в голове его. — Хорошо, товарищ!»
— Что? — обернулась на него какая-то курсистка, прерывая на мгновение свой восторженный визг.
— Ничего, — удивился Аристонов. — Извините. Почему?..
— Вы мне сказали что-то?
— Никак нет… извините… задумался… Нечто я вслух?
Капельдинер прибежал звать его в кукушку на помощь Нордману, впавшему в истерику. Зрелище Нордмана, рыдающего в беспомощных объятиях растерянной Маши Юлович, бьющегося головою о кресла, выкликающего бессвязные слова, потрясло Сергея.
«Вот оно как! Вон они какие! — продолжало терпко саднить в смущенном мозгу его, точно рана открытая, во все время, покуда он поднимал композитора с пола, укладывал его на диванчик аванложи, бегал в конторскую аптеку за валерьяновыми каплями, примачивал Нордману виски нашатырем. — Не в шутку это, значит, — ноты-то сочинять. Не барское баловство для препровождения времени праздных людей… Ноты написал, а сам на части разрывается… Ведь это, значит, здоровье свое человек в ноты отдал, ведь это — жизнь из тела уходит…»
И, когда Нордман опомнился настолько, что уже можно было показать его вызывающей публике, Аристонов никому его не доверил — сам довел, почти снес его на руках до режиссерской, с любовно-бережною нежностью, точно отец — любимого ребенка… За кулисами он лицом к лицу встретился с Наседкиною, спешившею — после вызовов — в свою уборную переодеваться из коричневого хитона в белый. До сих пор тайные любовники, контролер и примадонна, избегали обмениваться в театре хотя бы единым словом. Это было условлено и взято за правило. Но сейчас прекрасное лицо Сергея было одухотворено глубоким и ясным светом таких красивых прозрений, — струилось, с властью флюидов незримых, столько новых чувств и мыслей, — что примадонна невольно приостановилась пред ним — изумленная — с пристальным, рассматривающим взглядом…
— Так нравится? — почти испуганно вырвалось у нее навстречу этим, к общению зовущим, человеческим светам…
А он схватил ее руку и впервые в жизни приложился к ней благоговейно и почтительно, склонившись в полроста, точно пред ним стояла королева.
— Большой вы человек, Елизавета Вадимовна!
В глазах ее мелькнули опасливые, робкие огоньки.
— Что с вами?
Но он уже отступил, повторяя:
— Ничего… Большой вы человек… Большое поле вам нужно… Много пользы мажете принести… Большому кораблю большое и плаванье… Плавайте!.. Дай вам Бог!
Голос Сергея звучал необыкновенно и многозначительно. В словах его пели новые великодушные ноты, каких Елизавета Вадимовна не слыхала от него еще никогда. Она вошла в уборную, сильно взволнованная, с пунцовым сквозь белила и пудру лицом, и зеркало показало ей глаза, сверкающие недоверчивым предчувствием, радостным испугом:
«Неужели расчувствовался, понял, и — свобода?.. Неужели посторонится? отпустит? — думала она между тем, как парикмахер проворно вынимал шпильки из кос ее и распускал по плечам густые, волнистые, вызолоченные пудрою волосы. — Ах, если бы! Свобода… Свобода… Ах, хороша свобода! Ах, если бы теперь во всю грудь почувствовать мне ее, свободу-то свою! А ведь мне сейчас о свободе и петь…»
Постучался и вошел в уборную Фаустом сгорбленным Захар Кереметев, сопровождаемый сердитым полицеймейстером.
— Душа моя, душа моя! — бормотал колдунообразный режиссер, — вы великолепнейший ангел в подлунном мире, но вот — извините, полковник Брыкаев, как профан в искусстве, но знаток в полицейском уставе…
Брыкаев с любезною ухваткою рассыпался в комплиментах, но попросил уважаемую Елизавету Вадимовну сделать для следующего акта другой грим.
— Потому что — неудобно-с: публика волнуется.
Наседкина широко открыла глаза и засмеялась:
— Переменить грим? Как же я переменю грим, если я сегодня — без грима? Посмотрите сами, полковник: только белила и румяна… Я играю Маргариту со своим лицом.
— Но вы ужасно похожи… В фойе прямо по имени называют.
— Да, это правда, душа моя, — подтвердил и Кереметев, — только и слышно разговора, что — шлиссельбургская мадонна! вылитая шлиссельбургская мадонна!
— Кто это? — спокойно спросила Наседкина.
Полицеймейстер назвал по имени. Пухлое лицо примадонны выразило недоумение.
— Не то что не видала ее, даже и не слыхивала о такой…
— Ну вот, видите, добрейший! — устремился Кереметев к Брыкаеву. — Не говорил ли я вам?
Но полковник даже вознегодовал как будто.
— Позвольте не поверить вам mademoiselle, — сказал он с улыбающеюся досадою, — кто же не знает? Знаменитейшая государственная преступница.
— Откуда мне знать? Я политики боюсь пуще оспы или тифа! Ужасы какие! Да неужели так похожа?
Она освежила заячьею лапкою искусственный румянец лица своего. Полицеймейстер пригляделся и подивился: сейчас он не видел в пухлом лице Наседкиной ни одной столь испугавшей и оскорбившей его черты.