Сумерки (Размышления о судьбе России)
Шрифт:
Там отец — он уже не встанет. // Мне на свадьбе не крикнет «Горько». // Внука ласково не поманит, // Не побродит с ружьем на зорьке.
Затерялся отцовский холмик, // Где березы на карауле. // Только ладожский ветер помнит, // Как солдата настигла пуля.
Подо Мгою холмы нарыты // Километрами за окошком... // Губы сына во тьме закрыты, // И тепла под щекой ладошка».
Война есть война. Но вспоминая о ней сегодня, я готов просить прощения у тех немецких матерей, сыновья которых не успели узнать, что такое жизнь. Я готов простить тех немецких солдат, пули которых сделали меня инвалидом на всю жизнь. Но пока жив, не прощу преступлений Гитлера
На вокзале в Соколе меня провожала только Саша Симонова. Ее госпитальные подружки писали мне потом, что Саша была влюблена в меня, а я как-то пролетел мимо, приняв ее заботы за служебные. Да и не проснулся еще от мальчишеских снов. В госпитале дали мне рюкзак с хлебом и консервами. Да еще костыли. Храню до сих пор. И поехал я домой. Благо, недалеко — до Ярославля. Вышел на вокзале, а дальше на попутной машине до Красных Ткачей. И приковылял я на свою улицу на костылях жить новой жизнью, которую еще не знал, даже не представлял, что меня ждет. Приехал с фронтовыми привычками самостоятельного человека, вернее, с претензиями на самостоятельность. А тут совсем другая жизнь, какая-то наглая, нахрапистая — того гляди, раздавит. Холод какой-то. Или мне так показалось. Но обо всем этом по порядку.
Вошел в заулок родительского дома и сразу увидел маму. Она шла с ведрами из сарая, где мы держали корову и кур. Видимо, поила корову. Увидела меня, ведра выпали из рук. И первое, что она сказала: «Что же я делать-то с тобой буду? » И заплакала. От радости, от горя, от жалости. Она, бедняжка, должна была кормить еще троих моих маленьких сестренок. Я принес в семью какие-то льготы как инвалид войны, но это были крохи. Мама настаивала, чтобы шел работать. Я ее хорошо понимал, но хотел учиться, получить ка- кую-то специальность. Боялся судьбы на костылях. Отец в это время лежал в госпитале, он написал матери: «Как бы ни было трудно, пусть учится».
В последний день перед занятиями написал заявление в Ярославский педагогический институт, на филологический факультет, но меня пригласил замдиректора института Мага- рик и сказал: «Нет, ты фронтовик, давай иди на исторический». Мне и тут было все равно, хотя по душевному влечению мне больше хотелось на филологический. Начал заниматься. Появилось первое общежитие — комната на троих, потом на пятерых, таких же бедолаг. Ленчик Андреев, потом стал деканом филологического факультета МГУ, Толя Вотяков, после заведовал кафедрой русского языка в Военной академии, были другие ребята, которых сейчас уже нет в живых. Мы доверяли друг другу, бесконечно спорили, обсуждали всякие проблемы. Стипендии нам хватало только на обеды. По вечерам стучали ложками по алюминиевым котелкам — изображали ужин.
Споры, сомнения, но на сердце еще полно веры в правду, в добро той жизни, которая ждет впереди. Были и маленькие победы, питавшие надежды на справедливость. Однажды на партсобрании возник вопрос о «проступке» студента Вотякова. Он не указал в личном деле, что его отец был репрессирован. И сколько Анатолий ни объяснял, что отец реабилитирован и ушел на фронт, ничего не помогало. Собрание раскололось. Студенты-фронтовики, а нас уже было около десятка, выступили в защиту своего товарища. Преподаватели, особенно пожилые, проголосовали за исключение его из партии, что, собственно, и произошло. Мы пошли в райком. Не помогло. Тогда мы отправились в горком партии. Там нас поддержали. Мы ликовали. Для нас это и была правда, которая как бы прикрывала все остальное — неправедное и неприглядное.
Через год мне дали Сталинскую
Студент и одновременно заведующий кафедрой — чепуха какая-то. Принял оружие, противогазы, еще какое-то имущество, но что делать дальше, не имел ни малейшего представления. Меня выручил подполковник Завьялов, профессор, бывший преподаватель в Академии химической защиты (кажется, она так называлась). Его в свое время арестовали и осудили в связи с каким-то делом о противогазах. Потом отпустили. Но из Москвы выслали. Оказался в нашем институте. Сначала меня остерегался, понимая всю нелепость назначения студента на кафедру. Он взялся за организаци- онно-учебную сторону дела. Все наладилось. После войны профессор Завьялов вернулся в Москву.
Повторяю, учился я хорошо, был на виду — и сталинский стипендиат, и завкафедрой. Но, потихоньку взрослея, начал постигать и ту жизнь, которая была по ту сторону наивной романтики. Хотя фронтовая жизнь уже внесла серьезные поправки в юношеское сознание.
Помню, как Леня Андреев, вернувшийся с фронта без ступни, дал мне почитать Есенина. Стихи, переписанные от руки, я тоже их потом переписал для себя. Прочитал, они потрясли меня. Спросил у Ленчика, а почему они запрещены? Он ответил: «Поживешь — увидишь, не знаю, как тебе объяснить. Все очень трудно».
Все считали, что получу «красный» диплом. Не получил. На госэкзамене по истории КПСС поспорил с председателем комиссии Барышевым (он же секретарь парткома института). Тема спора — роль крестьянина-середняка в событиях 1917 года. Оказывается, сам того не подозревая, я отстаивал «неправильную» точку зрения. Если бы знал, наверное, не стал бы спорить. Все-таки госэкзамен. Директор института, милейший профессор Чванкин, узнав о «четверке», пригласил меня и стал уговаривать сдать экзамен другому преподавателю. Но я еще не отошел от стычки с Барышевым и отказался.
После войны особенно сильно потрясло меня событие, связанное с военнопленными. По Ярославлю пронесся слух, что на станции Всполье иногда останавливаются составы с военнопленными, которых везли из немецких лагерей. Как потом оказалось, везли в советские лагеря. Я однажды пошел на станцию и увидел женщин, которые надеялись хоть что-то узнать о своих мужьях, братьях, отцах. Видел падающие из вагонов бумажные комочки с именами и адресами родных. Потрясение было ужасным. Отказывался, не мог поверить, что это возможно.
Я стал оценивать реальности жизни куда придирчивее, чем раньше. Они меня убивали. Свинцово ложились на душу. Умирающие от голода дети на Ярославщине. Деревню продолжали грабить до последнего зернышка. В городах сажали в тюрьму за прогулы и опоздания на работу, а женщин в деревне — за копку уже замерзшей картошки или за сбор ржаных колосков на полях, ушедших под снег.
Все очевиднее становилось, что лгали все — и те, которые речи держали, и те, которые смиренно внимали этим речам. Для меня, деревенского парня, фронтовика, ушедшего на войну со школьной скамьи, все это было невыносимо. Первые серьезные надломы в душе, первые разочарования; они, как серная кислота, разъедали ритуальные взгляды — медленно, но с коварной неумолимостью.