Свадьбы
Шрифт:
«Как мне жить дальше на такие деньги? По сегодняшним ценам собаку прокормить и то больше потратишь», — писала в своем заявлении в горсовет Ефросинья, прося денежной помощи.
Горсовет в помощи отказал, сославшись на то, что год назад ей было выделено сорок рублей. Ефросинья поплакала над бумажкой с отказом и отослала бумажку в конверте обратно в горсовет, написав на обороте крупными буквами: «Совести у вас нету. Думаете, на всю жизнь с меня хватит тех сорока рублей? Поживите вы сами на такие деньги…» И дальше в том же духе отчистила работников горсовета.
Ефросинья завидовала легкой смерти мужа. Копали они с ним в тот день картошку в огороде за садом. Она копала, он подбирал за нею. Перебрали, рассортировали, ссыпали в погреб. Муж сбросил грязную куртку, вымыл руки и присел
И все плохо вокруг Ефросиньи, все темно и беспросветно. Как ни надрывается она — не управиться ей одной, хоть криком кричи. Огородище за домом — десять соток, в саду — восемь яблонь, две груши и пятнадцать вишен. А еще смородина и крыжовник, еще гладиолусы и георгины плантацией раскинулись за сараем. Где ж взять силушки, чтобы все довести до ума, не дать погибнуть? Потому и пальцы покрутило в суставах от непосильной работы, и на ногах вены узлами свились, и поясницу к вечеру не разогнуть, и в зеркало уж на себя страшно глянуть. Зыркнет из зеркала на Ефросинью незнакомая старуха с зачернелым лицом, в выгоревшем темном платке, с запеченными губами, — самой себя не узнать. И самой представить даже трудно, что каких-нибудь десять лет назад (да что десять — каких-то пять лет назад!) присядет она, бывало, после вечернего чая на диванчике в большой комнате-зале, возьмет в руки гитару, а покойный муж приложит к подбородку скрипку, и заиграют они в четыре руки, запоют в два голоса любимую с молодости песню:
Ехал на ярмарку ухарь купец, Ухарь купец, молодой удалец…Теперь же даже летом, занятая садом и огородом, она редко заходит в комнату-залу, а на зиму и вовсе закрывает все комнаты, занавешивает двери одеялами и живет на кухне: где ей отопить такую домину о шести комнатах? Вот и стоит в тех комнатах стойкий дух подвальной сырости, плесневеют углы, плесневеют старые льняные чехлы, натянутые на мебель, гитара, висящая на стене, и футляр, с упрятанной в него скрипкой. Не хватает рук, не хватает дня, да и ночи не хватит, чтобы содержать все в надлежащем порядке.
«Будь ты проклята, такая жизнь! — постоянно приговаривает Ефросинья. — За что я только так мучаюсь?.. За что мне бог таких деток послал?..»
Она часто думает о детях. Едва ли не каждый раз, когда, убившись за день по хозяйству, укладывается на кухне спать.
Их трое у нее, и все дочери: Раиска, Наташка и Татьяна. И все — давно отрезанный ломоть, и все-то одна хуже другой. Ни писем от них, ни приездов — ничего этого нет. Это еще слава богу, что она сообразила истребовать с каждой десять рублей по суду, вот и шлют родные дочечки каждый месяц алименты. Положенное, присужденное шлют, а так, чтоб сами от себя матери копейку выслали, — такого и в помине нету.
Притащив поздно вечером со двора на кухню свое разбитое тело, Ефросинья пожует без всякого аппетита того-сего, повалится, бывает что и не раздевшись, на железную кровать у печки, и тогда пойдут одолевать ее, кроме ломоты в руках и ногах, всякие мысли: о жизни своей, о хозяйстве, о покойном муже, о непутевых дочках.
Вот так вдруг встанет и застынет перед глазами старшая дочка Раиска. Сорок пять лет ей уже. Высокая и статная она с виду. Докторшей работает, и замужем за доктором. Живут в областном центре, всего-то и езды к ним — два часа автобусом.
«Сгинь с глаз моих!.. Сгинь!..» — шепчет Ефросинья, отгоняя от себя образ старшей дочери.
Никогда и ни за что не простит она Раиске подлости ее. И мужу ее не простит, и детям ихним, внукам
А росла ведь Раиска тихонькой, ласковой, послушной. Девочкой была — все к матери тулилась: «Мамусенька, мамусенька, любочка моя!» — лепетала. И не ленивой росла. Во всем на нее можно было положиться: в комнатах приберет, постирает, что велишь, то и сделает. Одно время была у них корова, так все заботы о рыжей Маньке на Раиске лежали. Пастуху Ефросинья Маньку не доверяла, да и брал он дорого, вот Раиска все лето и пасла ее на хороших травах у речки, сама доила, молоко на базар носила. И не стеснялась, хотя уже в восьмой, в девятый классы ходила, не смотрела, что школьные подружки-вертихвостки подсмеиваются над нею. И плакала, когда продавали корову. «Зачем, ну зачем продавать, мамусенька? — хлюпала носом. — Я умру без Маньки!..» Не умерла, жива осталась. Десятый класс доходила — в институт поехала. Поехала и испортилась в большом городе: врать научилась, отца с матерью почитать не стала. Написала вдруг, что замуж собралась, родительского благословения просит. А какое ей благословение, когда обое они задрыпанные студенты: жить негде и есть-пить нечего? И вот же — ослушалась матери, обиделась, затаилась, два года весточки не подавала, характер строила, вроде ни в чем не нуждается. Потом заявились обое похвастаться дипломами и семимесячным сыном Димкой. Носы дерут, а сами голодранцы голодранцами. Хотели внука ей прикинуть, пока, мол, устроятся на новом месте, но она наотрез отказала. С какой же стати? У нее без того забот полон рот, а тут новая прибыль: пеленки-распашонки! А как заболеет, упадет, ногу-руку вывернет? Хорошо сказать: «Мамусенька, пускай наш сынуля у тебя немножко поживет». А слушалась ли мамусеньку, когда она тебя от раннего замужества остерегала?
Да и муж Раиски, Яков, не понравился ей. Все молчком и молчком, а у самого в глазах хитрость сидит, ко всему-то он приглядывается, ровно приценивается. И похоже, все ему у них нравится. А почему бы и не нравилось? Тут тебе и дом, и сад, и огород, и погреб, и кур до сотни бегает, с каких в борще навар — в палец жира, и гараж строится, значит, и машина будет.
Опять Раиска обиделась, только виду не подала. Уехали они на Урал и пятнадцать лет прожили там. Раиска, как ни в чем не бывало, все годы с отцом переписку вела, ей приветы и поцелуи передавала. Тогда еще не совсем она совести лишилась. Потому-то и разрешила Ефросинья по доброте своей прислать к ней на летние каникулы внуков. И прокляла себя за то, что разрешила. Не внуки — чистые бандиты явились. Что старший Димка, что младший Сережка. Не запрети она им с первой минуты шастать в сад, не осталось бы на ветках не то что яблок и вишен, они и листья бы обглодали, как те козы голодные. Только и слышалось от них: «Баб, обед скоро?», «Баб, может, перекусим уже?» Вроде сроду они не ели, одним воздухом уральским питались. И сколько ни выставь на стол — все подметут до крошки. Животы барабанами выпрут, а они свое: «Баб, а чего на закуску? Можно нарвать малинки?» Нарочно ведь спрашивали, ведь знали, что нельзя: малина и вишни для варенья зреют.
И все же обчистили они и малину, и две лучшие вишни. Ночью поднялись и пошли на воровство. Поломали ветки, вытоптали молодую картошку под деревьями. Утром она обнаружила эту шкоду и догадалась, кто своровал: по следам, оставленным на земле кедами. Первым же поездом она выпроводила их на Урал, получив на прощанье от старшего внука «жадобину», а от младшего «бабу-тираншу». А дочка опять схитрила: притворилась, будто ничего не случилось, и продолжала слать письма отцу да передавать ей приветы с поцелуями.
«Уйди, сгинь с глаз моих!..» — мысленно гнала Ефросинья стоявшую перед глазами Раиску, не в силах заснуть.
И не могла прогнать. Лицо Раиски то отступало от нее в темноту, то приближалось, озаряясь несуществующим резко-белым светом. «Чего тебе надо, чего? — сердито спрашивала Ефросинья дочь. — Смерти моей ждешь? У-у, бесстыжая!.. Все равно не прощу!..»
Она ворочается на скрипучей кровати, вздыхает, укладывает так и сяк ноющие руки.
Вот этими руками перетерла она на крахмал двадцать пудов картошки, искровавила вконец руки, а Раиска обчистила ее.