Свечи на ветру
Шрифт:
— А зачем лейтенанту парикмахерская, если у него есть танк?
— Ничего тебе не втолкуешь, — опечалился Лео. — Ты мне лучше вот что скажи: можно ли мою фамилию и звание вывести на вывеске еще и на русском языке?
— Жести хватит, — сказал я. — Но я по-русски ни бе ни ме.
— Я съезжу в Лейпгиряй к попу. Он-то по-русски наверняка знает. А пока ничего не делай, жди.
Ездил ли, не ездил ли Лео Паровозник к лейпгиряйскому попу, но на кладбище он явился с русской надписью, записанной на обрывке еврейской газеты.
— Вот, —
Я глянул сперва на буквы, потом на Паровозника и спросил:
— Ты о Иосифе ничего не слышал?
— Иосиф-шмосиф, — передразнил меня Лео, и у меня заходили желваки.
— Послушай, Лео, — тихо сказал я. — Если ты еще раз меня передразнишь, я вышвырну тебя вон вместе с твоей вывеской…
— Ну что ты, что ты, — пролопотал Паровозник. — Я пошутил.
— А я не люблю, когда шутят.
— Хорошо, хорошо. Будь по-твоему… Думаешь, мне уж так весело?
Я не хотел думать о Лео Паровознике. Пусть о нем думает усатая Рохэ, если у нее еще осталось чем думать. Он сидел за столом, где еще совсем недавно Иосиф тяжелой дубовой ложкой шумно хлебал остывшие щи, и меня бесили его короткопалые руки, хваткие и безжалостные, как щипцы для орехов.
— В последнее время, — пожаловался Лео, — я чаще бываю наверху, чем в парикмахерской.
— Любовь, — сказал я и мелом вывел на жести его имя.
— Какая, к черту, любовь! — Лицо Паровозника, всегда сияющее, словно оловянная мыльница, затянулось легким перистым облачком печали. — За все, брат, в жизни приходится платить.
— За что же ты платишь?
— Еще отец, бывало, говорил мне: не зевай, Лейбеле, старайся во что бы то ни стало встать на ноги, если для этого даже понадобится полжизни, ползком проползти.
— Ну уж ползком ты, положим, не ползешь.
— Ничего ты, брат, не знаешь, — горестно заметил Лео и спрятал в карман руки. — Думаешь, легко носить чужое пальто и чужие часы с брелоком?
— Тебя никто не заставляет.
— Так только кажется. Иногда и мне хочется быть бедным и добрым. Но кому, скажи, нужна наша бедность и наша доброта? Кому?
Лео помолчал, высморкался в чужой носовой платок и с жаром продолжал:
— Богу?
Я смотрел на его изменившееся лицо, и душа моя полнилась жалостью. Со мной всегда так, как только услышу чью-нибудь исповедь. Может, от того, что видел на своем веку столько мертвых, которые так и не успели никому исповедаться?
— Человечеству? — разил меня вопросами взволнованный Лео.
Я молчал, прикрывшись его вывеской, как забралом.
— Никому, брат, доброта не нужна. Будь она трижды проклята! — выругался Паровозник. — Почему она разоряет тех, кто и без того обворован и раздет до нитки? Разве тебя она не разорила, не привязала, точно цепью, к кладбищу? Жизнь, брат, устроена просто: или ты стрижешь, или тебя стригут.
Он поднялся, подошел к окну и сказал:
— Интересно, о чем же
— Кто?
— Русские. Младший лейтенант Коган, например.
— О доме, наверно, — сказал я.
— О чьем доме? — насторожился Лео.
— О своем. О чьем же еще?
— В России, как в бане.
— Там жарко?
— Все, брат, общее: и дома, и кладбища, и парикмахерские, — выпалил Паровозник и впился цепким и зорким взглядом в пущу, маячившую на горизонте.
— А что они в пуще делают? — спросил я.
— Ждут.
— Кого?
— Немца.
— Ну уж!
— Как только немец двинется, так они из пущи вон и ему навстречу, — объяснил Паровозник. — Наша армия сама с ними не справится.
— С русскими?
— Глупая голова! Не с русскими, а с немцами. Понял?
— А если немец не двинется, что тогда?
— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Лео Паровозник. — По правде говоря, меня беспокоит другое: заберут парикмахерскую или нет. Младший лейтенант Коган мог бы мне ответить на этот вопрос. Как еврей еврею. Если, скажем, заберут, то какого черта я вожусь с Рохэ?
— А если оставят?
— Если оставят, я русских отблагодарю.
— Как?
— Буду бесплатно брить целый месяц и еще неделю в придачу. Клянусь господом богом. На Лео Паровозника можно, брат, положиться. Сказано — сделано.
— А стричь?
— Что стричь? — поднял на меня глаза Лео.
— Стричь их тоже будешь задарма?
— Только офицеров…
— А солдат?
— Солдат исключительно наголо… Без фасона, — твердо сказал Лео Паровозник. Он взял у меня из рук трескучий лист жести, внимательно оглядел выведенную мелом надпись и вздохнул: — Боже мой, столько лет я ждал этого часа.
— Какого часа?
— Когда вывесят мое имя и звание, и оно поднимется над местечком, как государственный флаг в день независимости. Кто меня раньше знал? Отец да мать, соседские мальчишки да наша собака. А теперь узнает весь божий мир. Вернется, например, младший лейтенант Коган в свою Россию и станет рассказывать: «На всякие я там дива насмотрелся, но главное диво — мужской мастер Лео Паровозник. Ради него стоило проехать на танке три тысячи верст, чтобы подставить под его бритву щеки». Умоляю тебя, Даниил, не тяни, голубчик, с вывеской.
— Ладно.
Я проводил Лео, но он, прежде чем уйти с кладбища, побрел по сугробам к низкорослой сосне с ободранным боком и дуплом для старательного дятла, под которой покоился его отец Шлейме-Бер Паровозник, водившийся с цыганами-конокрадами и ушедший из жизни из-за каурой лошади.
— Сегодня как раз годовщина, — сказал Лео и сгреб сапогом снег с надгробия. — Глупо, очень глупо. Живешь, хапаешь, и вдруг наступает день, и ты под камнем…
Печаль недолго омрачала его чело. Она растаяла на его мясистых щеках, и Лео бодрым шагом зашагал к своей Рохэ и своим расчетам.