Свет и мракСборник фантастических повестей и рассказов
Шрифт:
Легкий шорох заставил обернуться его и мисс Драйлинг. В дверях стояла Дженн, радостная, сияющая Дженн. О! как невообразимо хорошо было её лицо. Она подобрала за уши, по-детски, все её длинные кудри; но и без того её лицо, его выражение было выражение доброго, невинного и довольного ребенка. Как приветливо, дружески протянула она руку Артингсону и как детски откровенен был её голос, когда она сказала ему простое: здравствуете, сэр! И как блестели её глаза и сильно волновалась её высокая грудь.
— О, мэм, дорогая моя мэм! — сказала она, — мне гораздо лучше; я теперь просто блаженствую; мне так отрадно,
— Мисс Дженн! — сказал Артингсон, нахмурясь, не смотря на нее, не смотря ни на кого, — я должен… я, к сожалению, должен удалиться… дела… и при том, при том… я должен ехать завтра… я так давно не видал моей семьи… моей милой Джеллы и Лиды и всех дорогих моих и, надеюсь, также дорогих и моему доброму другу, мисс Драйлинг.
Краска сбежала с лица мисс Дженн, она хотела что-то сказать и очевидно не могла. Её грудь перестала колыхаться. Она окаменела, как статуя, глаза её потухли.
— Прощайте, дорогой мой друг! — сказал Артингсон, протягивая обе дрожащие руки к мисс Драйлинг, и она смущенная, трепещущая протянула к нему также обе руки, и он пожал, поцеловал их беззвучным поцелуем. — Прощаете, мисс Дженн! — сказал он глухим голосом, протягивая к неё свою похолоделую руку.
И она, как автомат, тихо, мертвенно коснулась его руки.
Он быстро пошел вон, вон из этого омута страсти, безумия, опьянения чувств.
Он слышал какой-то стон раздался позади его и, не оглядываясь, стиснув зубы, бежал по лестнице.
Он не видал, как задрожала она, как подхватила ее мисс Драйлинг, бледную, шатающуюся с протянутыми руками к нему.
— Джени, моя Джени, опомнись! Что с тобою!
— Я люблю его, мэм, — простонала она, — я люблю его! И она рыдала, и судорожно билась на её груди, как белая птица.
А мисс Драйлинг, вся перепуганная прикладывала к её горячему лбу платок, намоченный одеколоном, шептала над ней молитву и брызгала водой на нее, трепещущую, полумертвую.
В сердце, в чувствах, в уме Артингсона теперь был полный хаос. Что бушевало, мелькало там? Ни одной мысли, ни одного представления не мог уловить он. Он только сознавал, что он должен ехать, непременно ехать туда, к его милой Джелле, к его дорогой семье. «Но почему же Джени не может быть Джеллою, почему семья тебе дорога!» говорил ему глухой голос, именно тот самый голос, которым он прощался с Джени.
Когда он возвратился в свой номер, он тотчас бросился к чемодану и вынул из него портреты Джеллы и Лиды, всех его дорогих; вынул и смотрел на них, как на каких-то амулетов или богов-хранителей, которые могли его спасти, защитить от него самого.
Он даже бросился писать к Джелле, писать какое-то страстное письмо, и разорвал его на третьей строчке. «Все это ложь, чепуха! вскричал он, — ложь сердца, ложь ума!» И он стиснул свой лоб, стиснул руки так, что хрустнули суставы его длинных и тонких пальцев.
Он бросился на постель, он силился заснуть и не мог. Он лежал в каком-то тяжелом, тупом онемении, усиливаясь вглядеться в узор обоев, в рисунок резного шкафа и повторяя одно слово, одно и то же слово: «Джелла! Джелла! Джелла!»
Он не слышал, как прозвонил
Наконец, сильный шум и стук поневоле заставили его очнуться.
Явилась несколько запоздавшая депутация от клуба «Твердости», от этого неподвижного клуба. Какой-то высокий, высокий джентльмен, весь красный и весь растрепанный, просил сделать им честь, сделать великую честь посетить завтра их митинг, который они дают в честь него.
Артингсон собрал, насколько мог, свои мысли и чуть слышно отвечал, что он не может, положительно не может участвовать, что он совершенно расстроен, болен, что он благодарит за честь, глубоко благодарит, ценит, вполне ценит.
— Мистер Артингсон! — вскричал высокий красный джентльмен, — мы не смеем стеснять вас, но позвольте, по крайней мере, собраться сегодня перед вашими окнами, то-есть перед окнами отеля. Мы уже все устроили, это нам стоило пятьсот долларов!..
Мистер Артингсон позволил, смутно понимая, что от него чего-то требуют и только желая одного, чтобы скорее, как можно скорее, оставили его в покое.
Он снова бросился на постель. Страшный стук в висках, страшная боль в голове не давали ему покоя. Да и вообще он как будто сознавал, что для него на земле нет уже и не будет больше покоя.
Как бы во сне он слышал неистовые крики, музыку, пение и говор, и рев огромной толпы, которая собралась на улице перед его балконом. Он слышал, как тысячи голосов вызывали, выкрикивали его имя, и какое-то зарево, как бы от пылающего костра, играло на стенах его комнаты.
— Сэр! — торопливо говорил ему слуга, — сэр, вас вызывают, там целая улица наполнена народом.
Шатаясь, он вышел на балкон. Его ослепил блеск нескольких тысяч факелов, его оглушил неистовый крик толпы. Он поклонился, пошатнулся и слуги бросились, подхватили его и, поддерживая, снова увели в комнату и уложили опять в постель.
— Не надо-ли послать за доктором? — перешептывались они испуганными голосами.
— Не надо! — сказал Артингсон, твердо и внятно, и вдруг приподнялся и принял снова тех успокоительных капель, которые так благотворно всегда действовало на него. Но теперь эти капли только усилили раздражение, и сердце его билось, как будто хотело разорвать грудь и улететь туда, где теперь, может быть, лежала больная и рыдающая она— эта чудная девушка!
Он встал с нестерпимой болью в голове, достал из чемодана Laudabum liquidum и принял довольно крупный прием. Он заснул, подавленный тяжелым, отравленным сном, и этот сон был еще более мучителен, чем самая явь. В этом сне ему представлялось, что он бродит в темных пещерах и там, где-то в потьмах, непроглядных потьмах, раздается её голос, её замирающий, зовущий на помощь, голос. Он силится дойти до него, он спотыкается о наваленные каменья, он ощупью идет под холодными мокрыми сводами, а голос её стонет, глохнет и замирает где-то вдали, в предсмертных муках!