Свет и мракСборник фантастических повестей и рассказов
Шрифт:
— Вы не сердитесь? — спрашивала я его почти шепотом.
— Я никогда не сержусь ни на кого, а в особенности на вас.
— Скажите мне, Поль… как это вы делаете?
— Что такое?
— Как это вы никогда ни на кого не сердитесь?
— Очень просто! Я никогда ни на кого не сержусь и поэтому не могу сердиться на кого-то бы ни было.
— Да как же это сделать?! Ну, если вас сердят, дразнят. Если вам досадно, что не делается что-нибудь… не устраивается, не ладится так, как бы вы хотели…
Я помню, он тихо притянул меня к себе за руку и почти перед самым моим ухом прошептал:
— Смотрите вверх! Прямо на небо!
— Ну, что же?..
— Смотрите долго, серьезно… и вы не будете сердиться. Если будете думать, что то, на что вы смотрите, выше всего… а все остальное ниже… все пустяки, на которые не только не стоит сердиться, но даже не стоит думать о нем…
И странное дело! В то время, мне — ребенку, десятилетней девочке — касался этот прием удивительно практичным. Если что-нибудь меня волновало, то мне стоило выскочить в сад, или подойти к окошку и посмотреть высоко на небо, в самую глубину его. Я смотрела долго, пока сердце не утихало и волнение проходило. И я думала: что это все пройдет и снова придут радости, удача и счастье!.. Надо только быть терпеливой.
Затем эта необходимость смотрения на небо — все больше и больше сокращалась. Редко налетали минуты глубокого волнения и быстрее наступало это время «просветления», как я называла его. Я глубоко вздыхала всей грудью и, перекрестившись, входила в комнаты спокойная и довольная Через несколько времени мне начало доставлять какое-то неопределенное наслаждение это долгое смотрение на светлое ясное небо. Меня начало тянут к этому удовольствию, и один раз я до того засмотрелась, что со мной сделался обморок. По крайней мере все тогда объяснили обмороком это странное состояние полной неподвижности, какого-то окаменения, которое продолжалось несколько часов. Мне запретили смотреть на небо, но я все-таки украдкой, не на долго, взглядывала на него и тотчас же отворачивалась, когда голова начинала кружиться и сердце замирало.
Все мое детство прошло под ближайшим и неутомимым надзором моей доброй няни Матвевны. Она любила меня искренно и глубоко, и благодарное воспоминание о ней ярко и живо до сих пор. Я, как теперь, смотрю на её высокую, угрюмую фигуру, с головой, покрытой большим черным платком, на её доброе бледное лицо с строгими чертами. Она научила меня молиться со слезами — «чистой молитвой», как она выражалась, и жила в доме только ради меня. Когда я вышла замуж она ушла в один из дальних монастырей.
В пятнадцать лет я считала себя уже совершенно взрослой, тем более, что в этот день, когда мне минули эти пятнадцать лет, на меня надели длинное платье и я стала, как мне казалось, совершенно барышней. Но в сущности я была тем же наивным, добрым ребенком, а барышней уж меня никак нельзя было назвать. Я бегала взапуски, в горелки с крестьянскими девушками и даже мальчиками, браталась с ними. Мы вместе разыскивали птичьи гнезда, или собирали грибы и малину. И только летними вечерами, когда солнце тихо опускалось за дальнюю рощу, я присаживалась к Полю на нашем любимом холмике, который мы называли «зеленой горкой». Я брала его за руку и у нас начинались длинные беседы обо всем, чуть не до полночи. Он удивительно много читал, а главное помнил все и умел передать все прочитанное. Под его рассказами в моем представлении являлись целые яркия, живые картины.
Он рассказывал мне о далеких странах, о том, кто были Карловинги и Меровинги, о том, как жили египтяне, ассирийцы и вавилоняне, и как живут краснокожие индийцы и желтые китайцы.
Он рассказывал об Коралловых островах, о жизни под тропиками и в полярных странах и так много-много
Он был, так же как я, одинокий сирота. Отца его убили на Кавказе, а старушку-мать он схоронил, когда мне не было еще восьми лет и вот с этих самых похорон началась наша тесная дружба.
В эту ночь я не могла уснуть. Его положение представлялось мне таким тяжелым, отчаянным, что я постоянно плакала. Он так крепко, так нежно любил мать, маленькую добрую, но по правде сказать, довольно вздорную старушку.
В первом часу ночи я вся в слезах, вся проникнутая его горем, тихонько поднялась с постели, беззвучно оделась, чтобы не разбудить рядом спавшую мисс Берд и пробралась в сад. В решетчатом заборе было много лазеек, я мигом очутилась в поле и бегом полетела в его усадьбу. Я знала, что в заборчике, который окружал его крохотный садик, была маленькая калитка. Через эту калитку он постоянно ходил к нам и через нее я теперь пробралась к нему. В его кабинете горела свеча… Я неслышно вошла через заднее крыльцо и. мимо огромного птичьего садка, прямо влетела в его кабинет. Я бросилась к нему на шею вся в слезах. Я обняла его и, рыдая, едва могла говорить:
— Добрый, тихий Поль… Мне вас ужасно жаль!.. Я буду у вас хозяйничать, вместо Анны Алексеевны. Буду делать вам кофе… каждое утро… и буду целый день… целый день с вами.
Он крепко обнял меня и поцеловал в голову…
Потом встал, взял большой платок и, бережно завернув меня в него, тихо отнес домой, на своих сильных руках.
— Это теперь рано… дитя мое, — говорил он, — после… мы увидим…
И я думала: когда же будет это после? И мне было ужасно тяжело, что он не принял ни моего участия, ни моих услуг.
Тогда он уже кончил курс в Московском университете и возвратился кандидатом с золотой медалью.
— Я уже теперь навсегда поселюсь в Голубовке, — сказал он, — а не буду уезжать в Москву на зиму.
Я была ужасно рада и тотчас же сообщила эту весть моей тете, и моей старой няне, и мисс Берд. Я не знала, что они все давно уже знали об этом, и притом более обстоятельно чем я.
Когда мне минуло восемнадцать лет, то тетя сказала мне:
— Теперь ты уже совсем большая и эту зиму поедем в Москву: познакомимся с добрыми людьми, старыми моими приятелями и приятельницами и… повеселимся.
— Как же мы будем веселиться? — спросила я, смотря на её доброе бледное лицо и на её еще более добрые и кроткие большие черные глаза.
— Мы будем ездить в театр и на балы…
Это меня удивило и заинтересовало и в тот же вечер, когда пришел Поль, я ему передала эту весть.
Москву я уже знала: я прожила в ней около двух лет. Меня отдали туда в пансион, но через два года тетя меня опять взяла в деревню. В пансионе я ужасно тосковала и постоянно была больна. Мое образование опять стало домашним. Тетя учила меня по-французски и всем так называемым «элементарным» наукам. Ей я обязана моим образованием, да мисс Берд и моему «тихому» Полю, который развертывал передо мной в ярких образах и картинах все то, что я находила таким сухим и скучным в моих учебных книгах. Наконец, тётя выучила меня играть на рояле. Она играла как виртуозка, и как теперь я вижу её маленькую фигурку, всю в черном, за роялем и передо мной мелькают её ручки, с брильянтовым колечком на левом мизинце. Я полюбила музыку и вскоре целые часы стала проводить за роялем. Поль также любил музыку, хотя не играл — любил слушать меня, сидя в нашей большой зале, у окна.