Свет и мракСборник фантастических повестей и рассказов
Шрифт:
Отлетело, увяло все, что красило эту жизнь, что волновало надеждами… В её сердце была осень, скучная осень угрюмого, старого дома.
Она вздохнула и вошла в его парадные залы.
Мраком, пылью, душным, тяжелым воздухом пахнуло на нее. Где же то, что живило, что наполняло эту жизнь старого дома?.. Отчего так радостно, с таким упованием когда-то трепетало её сердце?..
Неприютно, темно было в парадной зале, точно в саркофаге древней гробницы.
Никто уже, давным-давно, несколько лет не обтирал пыли с её стен и эти стены смотрели — черные закоптелые, точно покрытые седым мохом. Паутины застилали
Вся лепная работа с него давно уже свалилась, отвалилась местами и штукатурка и темные, грязные пятна — расплылись, желтели то там, то здесь. Позолота потемнела. Чехлы на люстрах окутались пылью. Не сверкали уже сквозь них бриллиантами хрустальные подвески и чем-то страшным казались они в темноте высокого потолка, точно висельники старого, умершего времени.
Паркет потрескался. Он скрипел и трещал даже пол легкой походкой Гризли. Штучные узоры на нем как будто протестовали против каждого её шага; как будто говорили: «не тронь кости мертвых, не ходи по нас!»…
Она шла дальше… Шла к тем картинам, которые, наполняли когда-то её восторгом и трепетом — молодую, восторженную душу.
Но теперь эти картины потрескались и почти вовсе почернели. Только кое-где выступали на них бледными, грязными пятнами освещенные места.
Она остановилась перед Юдифью. Она силилась отыскать те черты её лица, которые когда-то ей так нравились и вливали в сердце энтузиазм и восторг. Где же эти черты? Их нет — а в сердце черство и сухо.
— Ты прав был: прав с твоим грубым суждением дикаря — шепчет она.
И в её мозгу стоит его сентенция, его приговор над этой картиной, и как будто слышится его голос — сильный и звонкий.
Это все сочинено и придумано. Разве могла молиться женщина, перед тем как отрубить голову. Тут нападет страх или злоба, а не молитва. Гораздо уж вернее картина Гораса Верне. Там действительно видишь озлобленную жидовскую фурию… и разнежившегося развратного ассурскаго сатрапа… а здесь… в чем она одета — что за театральный балахон?!!. Да и сама она точно вышла на сцену в Comedie Francaise и произносит тираду из Корнеля или Расина… — Исторический художник должен быт строг более, чем всякий другой. От него все века прошлого требуют исторической правды… а это… это просто героиня с подмостков, с фероньеркой на лбу… Все условно, придумано и все наврано… без стыда и совести. Все ложь, а в лжи нет красоты, она в правде.
И после этого приговора картина опротивела для Гризли. В ней остались только одни воспоминания привязанности к прошлому, к глупому, но дорогому, к безобразному, но милому.
Она боялась смотреть и на другие картины. Ведь и над ними тяготело его осуждение. Ей страшно было подойти к жертвоприношению Авраама — до того был тонок и едок приговор над ней… да притом она так почернела, что ничего нельзя было уже разобрать на сплошном темном полотне.
Она прошла со вздохом и мимо Соломеи.
— Отчего же Будде не отрубили голову — вспомнилось ей — и Христу не отрубили… а Иоанну отсекли?.. Отрубили и восхищаются, и умиляются… Да отчего же нужна эта кровь!? Отчего!..
Но вопрос остался без ответа.
Гризли порывисто подходит к маленькой картинке, к сияющей картинке, в которой, в темных яслях, лежит Он и светит, и блестит, и сияет… Она смотрит как много света разлито во всей этой картинке.
— «Да все это условно… вспоминается ей… Она сияла… в свое время… а теперь потемнела… И если ее поставить перед новыми эффектами
И она — утешенная этим отзывом — вошла в следующую залу… Там он похвалил цветы, плоды… Но как он посмеялся, как жестоко посмеялся над всеми статуями.
— «Чепуха! — сказал он, остановившись пред Психеей… Чепуха!.. как и всякий идеал… Кто и когда видел душу человека?! Какая она такая? Увидали что бабочка выходит из куколки и обрадовались символу… И этим восхищались и до сих пор восхищаются…
— А это другая чепуха — идеалистика… — сказал он, останавливаясь перед гениями жизни и смерти… По мне уж лучше «родосский гений» Гумбольдта… Там все-таки ближе к истине… а это вздутый мыльный пузырь, который будет висеть в воздухе… пока не лопнет…
— Тебе вот что нравится. — сказала Гризли подводя его к борцам.
— Ничуть не нравится!.. — Я, скорее помирюсь с Лаоконом… Там для анатома и антрополога больше материала… а здесь…
— Но ты смотри с точки красоты, изящного… волнообразных, и красивых линий…
— А что такое красота?… — спросил он резко.
— То, что нам нравится…
— Ну это так широко… Что все сюда провалится…
— Так определи же ты: что такое красота?…
— То, что меняется с веками, нациями, развитием человечества и чего мы еще далеко не знаем…. В настоящее, бедное время, «красота» все то, что дает нам полную жизнь, довольство ей… Наконец именно то, что дает ровное, постоянное наслажденье этой «жизнью»… А здесь! И он широким взмахом руки окинул всю залу… здесь все ложь… все придумано, выдумано… Что нам нравится?!.. Китаец так же может находить красивым его картины и украшения… Но разве для нас — это красота!!..
И она, опустив голову, входит в библиотеку…
— Господи!.. Как все старо и мертво здесь!.. Словно мертвецы глядят мраморные бюсты с шкафов. Словно погребальные урны стоят длинными рядами, книги — книги потемневшие, пожелтевшие, покрытые пылью. Никто не оботрет, не стряхнет эту пыль. А там, в северном углу, они покрылись темными, зелеными пятнами, обросли плесенью… И какой-то тяжелый затхлый запах истлевшего мертвеца!.. И мертвая кукла великого философа сидит неподвижно… Теперь Гризли знает, как и почему она поднималась; он, — её Гриша, — добрался до механизма, показал и объяснил ей, как и почему. Только при этом пружину сломал и с тех пор кукла сидит неподвижно.
Гризли идет дальше от этих мертвецов, которые хранят живые, вечно юные мысли и чувства… идет к её роялю… на который время уже наложило свою тяжелую, недумающую руку. В последние десять лет он уже стал не тот. — Его нотки начали издавать дребезжащие, точно стонущие звуки… И вся его музыка словно дрожащий голос, уже постаревшей певицы— который звучит воспоминанием, отголоском когда-то свежей, давно минувшей, иного обещавшей весны…
Она вынула старую пожелтелую ораторию об вечном слове распятого Бога-Слова… И рояль запел грустным надтреснутым тоном. Было что-то невыразимо тяжелое в его хлябающих звуках. Было больше чем страдание; была могильная, все схоронившая безнадежность… Каждый старый звук повторял одно и то же, как старые ели.