Светлые города (Лирическая повесть)
Шрифт:
Окно ее комнаты оказалось распахнутым. Потянуло ветром. Приподнялась скатерка на низком круглом столе, дрогнула салфетка на ночном столике. Запахло духами, пудрой…
Свесив беспомощно рукава, валялся на стуле сброшенный ею утром халат. На крючке, у входа, висело ее пальто. Аккуратным рядком выстроились под кроватью три пары туфель с чуть выкривленными каблуками. Как всегда, ее туфли удивили его своей величиной. Казалось, что это вовсе не ее туфли.
Но и в больших, по росту, туфлях, и в раскрытой коробке пудры, и в зеркале, и в термосе на подоконнике было неповторимое
Секунду, не более того, стояли они на пороге, как бы колеблясь, не смея закрыть за собою дверь.
Зина шагнула в комнату первая, заглушая неловкость шелестом платья и дробным стуком каблуков.
Вошла, оглянулась на стоящего у порога Петра Ильича…
— Зина! Сейчас же зажгите свет. Вы знаете, я не люблю темноту, — сказал он, сам испугавшись грубости того, что сказал.
Она притворилась, будто не слышит. Спокойно надела комнатные туфли с помпонами. В Таллине такие туфли не продавались. Привезла их с собой. Долго ждали сердяги туфли, прежде чем их пустили в дело. Долго ждали случая прошагать перед Петром Ильичом…
Она была безжалостна. Не желала видеть безбольно и грустно сидящего в кресле Петра Ильича.
Отвинтила пластмассовый стаканчик термоса, поставила на стол кружку, достала из ночного столика три пакета. В них оказалось печенье трех сортов.
«Изволите видеть: купила печенье. Неужто ест его по ночам? Рыдает и ест…»
Чай был горячий. Он пил его молча, задумавшись.
В номере сделалось тихо. Едва уловимый, долетел до них шумок с далекой улицы. Взвилась за окном песня. Послышался русский говорок. Молодежь. Туристы.
Он отставил недопитый чай, повернулся к окну. «Не Вика ли?»
И вдруг что-то удивительное и страшное переполнило комнату. Зина плакала. Она всхлипывала, уронив голову на выдававшиеся из-под узкой юбки колени. Переставшее притворяться лицо ее было сплошь залито слезами. Можно было подумать, что, оставшись здесь, у себя, она больше не в силах была притворяться. И сделалась собой. Человеком. Перестала быть клоуном.
Он не успел сказать ей: «Полноте, Зина». Не успел припомнить, что делают, что говорят в таких случаях, и только понял, что уязвлен в душу, что его ударили самым страшным для него оружием. Он чувствовал живое волнение — жалость, — то движение души, то движение сердца, которое столько раз губило его. Кончено! Больше он не сможет смеяться ни над собой, ни над ней. Что же делать? Он был и сам готов заплакать от жалости, не смел сказать: «Что с вами?» Это было бы неосторожно. И лицемерно.
Петр Ильич гладил молча и ласково ее волосы и повторял бессмысленно:
— Это пройдет. Это скоро пройдет.
Но ведь он знал, что «это» проходит не скоро. И он не мог ее судить. Что-то в нем преклонялось перед силой ее потрясенной любви, не знающей самолюбия.
Петр Ильич искал в себе с яростью хоть тени какой-нибудь нежности, какого-нибудь ответа ей.
Их не было.
— Полно, Зина!.. Перестаньте, дружок. И как же вы меня огорчаете…
Она заплакала еще сильней.
К его мокрой сорочке прильнули ее дрожащие губы.
Зажмурившись, в полном отчаянии, он обнял ее за плечи.
— Девочка, милая… Зина, дружок!
На слово «дружок» она ответила длинным всхлипыванием, будто он подстегнул отчаяние этой женщины, жмущейся к нему, как ребенок.
Зина принялась осыпать поцелуями его руки. Жадно целовала она сорочку Петра Ильича, не в силах опомниться, отодвигая раскаяние. Один раз в жизни. Больше это не повторится. Так пусть. Пусть. Пусть.
Он смолк. В ответ он принялся целовать ее руки — нежно, как только мог и умел, ужасаясь тому, что делает. Руки. Руку с кольцом, суховатую, хорошо знакомую.
— Не надо, — повторял он бессмысленно. — Прошу вас… Ну, ради меня!
Она встала, обтерла лицо полотенцем, ушла куда-то в темную глубину комнаты.
Переулок, куда выходило окно ее номера, был узким и кривым. Комната была вся переполнена темнотой. Едва различимой стала Зинина дрожащая спина. Она жалась лбом к стенке, раскинув руки…
Он встал. Он принялся медленно и молча ходить вместе с ней по комнате, обнявшись, как ходят на переменках в школе товарищи.
Не было слов. Только одно-единственное, большое и очень короткое, могло бы утешить ее, снять с нее унизительную горечь неожиданного признания.
Но этого слова он ей сказать не мог. Лгать — трудно. Легче быть правдивым и честным. Вот он и был очень, очень правдивым. И очень честным.
«Лги! Лги! Лги!
Не могу».
Они ходили по комнате. И чем грустнее он был, и чем нежнее он был, и чем спокойнее он старался быть, тем отчаяннее блестели в темноте ее глаза, еще мокрые от недавно пролитых слез.
Ее лицо то исчезало, когда они поворачивались к окну спинами, то становилось видным в полосах последнего света, — женственное, глубоко серьезное, ставшее мягким, почти красивым. Чем ближе они подходили к окну, тем отчетливей становилось видно это второе ее лицо. Мгновенно, как в озарении, вставало оно, с разбухшими от плача губами, потолстевшим носом и воспаленными веками, заплаканное, преображенное светом искреннего страдания.
«Не глядеть! Не видеть!» — приказывал себе Петр Ильич из последних, из самых последних сил.
И быстро повертывал ее к двери.
Он не смел, не решался из деликатности повернуть выключатель, чтобы прогнать наваждение.
Зажмуриться. Уйти от себя. От мыслей. Тоски.
Одиночества. Накоротко. Как будто это в первый раз. Подумаешь, невидаль!
— Я устала, — сказала Зина.
Он усадил ее в кресло. Взял полотенце, намочил, отжал и бережно принялся обтирать ее глаза и руки.
— Полноте, — сказала она высокомерно, с выражением горя, презрения и горя, потрясших его. — Уходите, пожалуйста, Петр Ильич.
— Я не оставлю вас в таком положении, — ответил он. И как-то пришли слова, появились силы, чтобы лгать. — Что с вами, Зина? Что-то случилось, дружок?..
А что ему оставалось делать? Спасая ее, выручая ее, он и сделать-то не мог ничего другого, как мелко лгать. Если не мог солгать крупнее.
Он повернул выключатель.
Уничтоженная, раздавленная, она сейчас же схватила пушок с ночного столика и привычным движением стала обсыпать лицо пудрой.