Светлые города (Лирическая повесть)
Шрифт:
«На-ам зве-езды сия-аали…» — поет она тонким, рассеянным голоском.
«Мама!.. Ты — соловей-разбойник».
«А ты — крокодил, Петя», — коротко говорит она.
Их комната плохо прибрана. Под потолком — неяркая лампа. В погожий день видно, что отстают обои на стенах, а по углам — паутина.
Он ест на клеенке, которая словно срослась с доской стола «Павел Первый». Чернильное пятно на этой клеенке напоминает длинную кривую тень.
Ест и чувствует на себе ее робкий взгляд.
В те времена он мог съесть что прикажете:
Удивительно плохой она была хозяйкой. И он думал: так надо, чтоб паутина, чтобы клеенка и чтоб всегда не хватало денег до маминой получки.
Был он одет неряшливо. В костюмчик, купленный на ее трудовые деньги, который он, как всякий мальчик, не слишком умел беречь.
Она плохо латала и плохо штопала. (Не было времени и сил.) И он думал: «Так надо».
Но, приходя к товарищу, начинал догадываться, что комната может быть чисто прибрана, что на столах бывают скатерти и новые клеенки и что бывают на свете мамы, более сильные и приспособленные к жизни, чем она.
«Приличный, очень она приличный, простой, но не жизненный человек, — говорили о ней соседи. — Крест с груди отдаст. Разве можно?»
Так они говорили о его матери, хоть она и была неверующей, не носила крестов.
Бескорыстная, беспримерно отзывчивая, мать воспитала в нем бескорыстие и странную беззащитность— своеобразную неприспособленность. Что ж поделать! Все мы — и это простая истина — дети своих матерей.
Он был и остался бессмысленно расточителен и беззащитен перед силой грубости человеческой. Неясной и вечно пугающей была для него обнаженная, вульгарная сила другой, более грубой души. И с этим он бороться не мог: сдавался.
Когда умер отец, Петру Ильичу шел девятый год. Его воспитали женщины: мама и няня.
Помнится, они сильно нуждались. Няня где-то работала и приходила к ним в гости по воскресеньям. Разворачивала носовой платок. Там лежали прикопленные конфеты. Она называла их леденцами.
Но жить было б все-таки можно, если бы не болела мать.
Он приходил к ней в больницу и — здоровенный битюг, десяти лет от роду, — ревел от беспомощности.
Лежа в больнице, она не жаловалась. Не смела спрашивать: «Что ты ел?» Глядела на него от подушки взглядом раздавленным. Взгляд ее кричал о любви и бессилии.
В эти минуты он понимал, как сильно привязан к ней.
В те далекие годы он начал неосознанно бояться одиночества, жизни, из которой может уйти единственно близкий ему человек.
Ему шел одиннадцатый год. Он нанялся таскать дрова на четвертый и пятый этажи их дома, чтоб приносить ей в больницу масло и белую булку.
Он приходил к ней измызганный, грязный, нечесаный (ее воспитание! — была бы душа чиста).
— Мама, вот!
Но выросши, он привык легонько над ней подтрунивать.
Слушая радио, отодвинув тетради — она была учительницей истории, — мать говорила: «Красиво!
Божественно! Бах!..» И на глаза ей навертывались слезы. Слегка раскачиваясь, она подпирала щеку рукой. (Ручки у нее были красные. Она всегда теряла перчатки. Не обе сразу: одну за другой.)
Вот эдак, того не ведая, она научила его, в противовес себе, быть насмешливо-сдержанным, опасаться смешного.
В матери было что-то слепое, мягкое, словно невидящее. Сползали чулки, она теряла подвязки. В трамвае из ее рук частенько выскальзывала сумка. Плечи ее как будто бы обтекала рваная блузочка. Она не видела этого. Слепой ее взгляд лучился.
На стене висела старая фотография — мама девочкой: приоткрытый рот, невинно вопрошающие, чуть вытаращенные глаза. Он очень помнил этот ее портрет. И другое лицо ее он постоянно видел перед собой: с ввалившимися щеками, узким лбом и взглядом серых глаз, сохранивших невинность детства.
Окончив школу, Петр Ильич пошел на завод.
«Путиловец» выпускал в то время первые в Советском Союзе тракторы. Молодежь работала по две смены.
Он подал заявление в комсомол.
— Хочешь учиться, Глаголев?
— Хочу.
— Значит, ты корыстно идешь в комсомол?
Глаголевы — отец и дед — были известными в Петербурге и Петрограде архитекторами. Дед имел свой выезд.
Петра Глаголева не приняли в комсомол.
Вернувшись после собрания домой, он лег на диван, повернулся лицом к стене…
Увидев эту картину, соседка сказала:
— Ишь чего делают!.. Уморили парня.
А сосед обозвал комсомольцев озорниками и путаниками.
Только мать оправдывала их:
— Что ж… В данном случае это правильно. Ему легче будет учиться, чем им. Пусть раньше другие: дети рабочих. Пусть — он потом.
Но Лешка — заводской его товарищ — не дал Петра в обиду.
— Аглая Евгеньевна, — сказал он. — У вас левый загиб. Мы с вами — «по разную сторону баррикад». Он бескорыстно шел в комсомол. Бескорыстно! Ясно? Могли принять на испытательный срок, как сына служащего. И дело с концом!
Он все же пошел учиться. Учился сперва на вечерних курсах по подготовке в вуз. Потом — в строительном институте. На третьем курсе, сдав на «отлично» рисунок, перешел в Академию архитектуры.
Это были годы нужды, борьбы и щедрой растраты молодых сил. Это было время, когда комсомольцы всерьез обсуждали проблемы: этично ли носить галстук, допустимо ли танцевать? Это были дни нашей молодости. Как часто с любовью и горечью он вспоминал о них.
Была ли умна его мать? Он этого не знал. В ней было что-то большее, чем ум. Она была человеком великой Совести. Поэтому сейчас у нее — у матери — спрашивал он, как именно должен говорить с Викой. Какие найти слова для единственно родного и вместе такого чуждого ему человека.