Светозары
Шрифт:
Ничего я не понимал, что там происходило на экране, потому что меня всякий раз словно током ударяло, когда я невзначай касался плечом плеча соседки. Она тоже вздрагивала и отодвигалась.
К концу фильма уже не только поцелуи, а вообще черт-те что началось между героем и героиней на экране, так что и задних рядах затопали и пронзительно засвистели ребятишки.
— Пойдем отсюдова, — прошептала она.
— Неудобно, — сказал я. — Ты отвернись.
— Я и так не смотрю…
Мы досидели до конца, но чего мне это стоило! От смятения, неловкости, стыда спину и грудь мне обносило колючим жаром, и когда мы вышли наконец из клуба, я почувствовал, что рубашка на мне хоть выжми. Хотелось поскорее удрать домой,
А ночь стояла дивная, и я скоро успокоился. Был легкий морозец, под ногами звучно хрустел ледок, и пахло почему-то арбузами. Мы шли и молчали. Молчание стало уже неловким, а я все не мог сообразить, что бы такое сказать. Может, ее о чем-нибудь спросить? Но о чем?
Я верчу головой, беспокойно озираюсь по сторонам. Избы стоят черные, таинственно притихшие, а в небе светло от множества мельчайших звездочек. Прямо будто соль там кто просыпал. И низко на западе — совсем-совсем молоденький месяц. Он только нарождается, этакий крохотный серпик, — синеватый, прозрачный, как трепетный огонек свечи, — и даже боязно за него: возьмет да и погаснет…
Мы идем и молчим. О чем же говорить? Ведь не об этом пошлом фильме? А если о погоде, об этой чудесной ночи?..
— Тебе нравится такая погода? — спрашивает она.
Я встрепенулся от неожиданности. Я благодарен ей за выручку и начинаю что-то быстро, путано говорить. Да, мне, оказывается, очень нравятся такие вот тихие звездные ночи… Но и буранные ночи я тоже люблю. А летом мне особенно нравятся лунные ночи в сенокосную пору, когда пахнет клубникой, полынью и росой…
Мы опять надолго замолкаем. Лед так звонко хрустит под ногами, что, кажется, вот-вот проснется вся деревня. Мы проходим мимо ее дома и идем дальше, вниз по улице. Вскоре избы кончаются, и во всю свою ширь разворачивается перед нами степь. Она тускло блестит снежным слюдяным настом. Направо чернеет озеро Горькое, прямо, далеко на гриве, темнеет березовая роща. Там деревенское кладбище. Мы идем прямо, по застывшей дороге, изрезанной узкими колесами телег.
Можно ведь поговорить о школьных делах, — мучительно соображаю я. — Надо спросить у нее…
— Кто тебе больше всех нравится из наших учителей? — вдруг слышу я рядом ее грудной низкий голос.
Я взглядываю на нее с изумлением. Нет, она спрашивает вполне серьезно, она не смеется… И, успокоившись, я начинаю опять-таки путано излагать свои соображения по поводу наших учителей. Оказывается, почти все они мне очень нравятся. Нравится Катя Кавешникова, — так звали мы за глаза молоденькую литераторшу Екатерину Павловну, работающую у нас первый год после института. Нравится директор школы Яков Никандрович Иванов и завуч Агриппина Андреевна Шабалдина, добросовестно работает химичка Курослепова, — желтоволосая женщина с блеклым лицом и бесцветными глазами, — казалось, вылинявшая от своих кислот и щелочей… Неплохой, на мой взгляд, человек даже наш физрук со странной хохлацкой фамилией — Недобийвовка. По известной нам причине мы немного подправили его фамилию, и она стала звучать так: Недопийводка. Физрук был влюблен в химичку и, наверное, поэтому ругался химическими формулами. Например, так: «Гидрид твою в перекись марганца!» Так вот, даже этот человек, оказывается, мне нравился, хотя, конечно, груб он и безграмотен, словом — круглый дурак, и место ему не в школе…
Со всеми моими оценками она была полностью согласна. Она даже удивилась, как это мы с ней одинаково думаем, и тут же обмолвилась, что какая-то из подруг сказала ей, будто мы, — то есть она и я, — похожи друг на друга. Она сильно стушевалась, потому что нечаянно сказала лишнее. Видно, и ей было известно, что в нашей деревне издавна существует такая примета: если молодожены внешне хоть чем-то похожи друг на друга,
Мы еще поговорили о школьных делах. Дела эти были неважные. Приближались выпускные экзамены, а в нашей школе было всего три преподавателя с высшим образованием. Значит, не из кого составить комиссию по приему государственных экзаменов, и ходили слухи, что сдавать их нам придется ехать в райцентр.
Так, незаметно для себя, дошли мы до кладбища. Оно было обнесено невысокой канавой. Под березами еще лежал чистый снег. На его фоне резко чернели кресты и пирамидки. И стояла звенящая тишина… Вдруг с березы шумно сорвалась большая черная птица. Мы невольно вздрогнули. Наверное, это была потревоженная нами ворона.
Мы пошли назад, к деревне. И опять я терялся, не зная, о чем бы еще поговорить. Я стал даже злиться на себя, что, собственно, случилось-то? Ведь совсем недавно я мог разговаривать с ней о чем угодно, мог шутить, смеяться. И вдруг — как отрезало…
4
Маруся, Маруся, Маруся… Какое красивое и нежное имя! Но только почему-то казалось мне, что это имя не совсем соответствует ее внешности. Маруся, Руся… Это должно быть что-то русое, светлое. А она была чернявой, похожей на татарочку. Но все равно мне чудилось, что красивее этого имени нет на свете. И как я раньше не замечал этого? Мою маму зовут так же. Но так звал ее только отец, а после — Федор Михайлович. Остальные зовут ее по-деревенски грубовато: Марья, Машка.
Так бы и твердил без конца: Маруся, Маруся. Сколько в этом имени музыки! Оно звенит, как чистый вешний ручеек… Но при встречах, наедине, я не могу называть ее так: костенеет, не поворачивается язык. «Ты» — и все. И молчим мы, бывает, подолгу. Ходим по спящим ночным улицам, звонко хрустим тонкой наледью и не знаем, о чем говорить. Вернее, говорить-то есть о чем. Я, например, когда думал про себя, то представлял, что мог бы рассказывать Марусе о чем угодно целые ночи напролет. А встретимся — и наваливается постыдная скованность и немота. А ведь совсем недавно казалось, что о любви я знаю все, что нет здесь никаких для меня тайн. А вот поди ж ты, — самого коснулось, и язык прикусил…
Мы часто уходили за село, любили бродить по берегу Горького озера, или около кладбищенской березовой рощи, или шли к ветряной мельнице, что одиноко стояла за околицей, на высокой, уже оголившейся от снега гриве.
Мельница эта в то время была еще действующая. Над присадистым срубом вздымались огромные деревянные крылья, и в призрачном свете лунных ночей мельница издали напоминала черного человека, воздевшего к небу руки. Здесь было затишно от ветра и уютно. Мы обычно садились рядышком на правило, — толстое бревно, за которое мельницу, чтобы она работала, поворачивают крыльями к ветру, — подолгу сидели молча и слушали, как высоко над нами, в звонких дощатых крыльях, посвистывает ветер, а то начинает петь и рыдать на разные голоса, и чуткие бревна древнего мельничного сруба отзываются на эти звуки старческим кряхтением и поскрипыванием.
Мне всегда кажется, что там, внутри мельницы, есть кто-то живой. Какой-то бородатый старичок, низенький и непременно горбатый, ходит по скрипучим половицам, лазает по лестнице в бункер, куда засыпают зерно, постукивает по огромному круглому камню-жернову… Одежда старичка, борода и большой красный нос выпачканы мукой, он то и дело чихает от мучной пыли, но продолжает ходить, шариться по темным углам, беспокойный и неугомонный. Мне так явственно представляется этот старичок, что я вздрагиваю, будто проснувшись от дурного сна. И думаю о том, что в народе издревле почему-то мельницы, водяные и ветряные, считаются самым нечистым местом, где водятся лешие, домовые, русалки. Об этом повествуется в сказках, притчах, былинах.