Светозары
Шрифт:
— Давай погреем нутро, а то пра-прастыть можно…
А меня поразила внезапная мысль: как это все, оказывается, просто: как они близки между собою — жизнь и смерть! Ведь только что человек хотел умереть и, наверное, сделал бы это, если б не помешали, а вот уже земное у него на уме, беспокоится о своем здоровье, — как бы насморк не схватить, — и никаких трагедий, и все вмиг позабыто… А позабыто ли?
Я вспомнил: мужик тот хрипатый, когда на озере в тумане я оказался нечаянным свидетелем их встречи, называл эту женщину Марьяной.
Ее стало трясти еще сильнее.
— Па-паследняя простуда выходит, — сказала Марьяна. — Я
Я еще сходил на берег за камышом, а когда вернулся в избушку, Марьяна успела переодеться в свое белое платье и в накинутой на плечи плюшевой жакетке, сгорбившись, сидела у комелька.
— Ты чей будешь? — спросила она. — Откуда здеся-ка взялся?
Я сказал, что приехал на охоту.
— Охо-отнички, — презрительно скривилась она. — Ты что же, вправду подумал, что я топиться собралась?
— Ничего я не подумал…
Мне не шибко-то нравился этот допрос: вишь ты какая, еще я беспокоится, чтобы не подумали о ней плохое, репутацию бережет. И разговаривает со мною прямо как с мальчишкой. Она, видно, почуяла мое недовольство, оставила свой снисходительный тон, заговорила торопливо и сбивчиво:
— Далеконько ты забрался, знаю ваши Ключи, третешней зимою ездила с бабами туда, рыбу на хлеб сменять хотели…
— Сменяли?
— Какое там! Вашим колхозничкам самим хоть суму на шею надевай да по миру пускай… Так и отдали рыбешку за бесценок — за два воза гнилой соломы…
Женщина заметно оживилась, сама стала ломать и подбрасывать в печурку сухие камышинки, которые шевелились там и топорщились, как живые, пока не вспыхивали синеватым пламенем.
Только теперь я рассмотрел ее поближе и меня поразила ее худоба. Над плоской грудью из-за выреза на платье проглядывали острые ключицы, обнаженные до локтей руки были тонкие и синие до прозрачности, а кисти походили на плицы, — широкие, раздавленные работой.
На узком худощавом личике лежала матовая бледность, казалось, ни единой кровинки в нем не осталось, и только глаза — большие, почти круглые, неправдоподобно зеленые жили на этом мертвенном лице. Такие лица я видал у святых мучениц на иконах.
— Чего глядишь, хороша я? — горько усмехнулась женщина тонкими пепельными губами и как-то вдруг бесшабашно тряхнула головой. — Ничо-о! Были бы кости, а мясо нарастет!..
А мне почему-то невольно представилось, как совсем недавно валялась она на берегу в облепившем тело белом платье, словно голая, и корчилась в судорогах, хрипела и задыхалась… И еще припомнилась ее песня, звучавшая в тумане, и в песне той было столько грусти и первобытной мощной красоты, что никак не вязалась она в моем сознании с этой худенькой хрупкой женщиной, — не могла такая песня в ней вмещаться, — наивно думалось мне.
— А я ведь красивая была, — тихо проговорила Марьяна. — У-у, какая была! Парни косяками за мною бегали… И куда чо подевалось? Обглодала меня до самых косточек проклятая нужда, задавила работа…
Она рассказала, что живет в рыбацком поселке Тополёвике, который находится в пяти верстах отсюда. В том поселке родилась и выросла. Отец, потомственный рыбак, еще до войны утонул, попав на озере в сильный шторм. Мать не вынесла, через месяц умерла с горя…
— Она и всегда-то ненормальная была, — рассказывала про мать Марьяна, — ве-ечно с причудами
После матери осталось четверо круглых сирот. Ей, Марьяне, самой старшей, в ту пору пятнадцатый годок пошел. Хотели отдать ребятишек в приют, но Марьяна не позволила. Вот с таких-то лет и впряглась в работу, и надела на шею хомут. Ломила наравне со взрослыми, а когда началась война и мужиков забрали, подставила хрупкие плечики под тяжкую рыбацкую ношу.
Летом еще так-сяк: хоть тяжело с неводом да на веслах, зато стужа не гнетет, не терзает тело ледяными своими зубами, а уж наша сибирская матушка-зима настанет, — да на полгода целых, да жманет сорокаградусными морозами, да заметет, завьюжит так, что света белого не видать…
— Шибко уж неуютно зимой на льду, — продолжала свой рассказ Марьяна. — Отколь ветерок ни подует — все тебе за пазуху норовит. Укрыться-то негде. Одно и спасение, что в работе. Не желаешь в мерзлую глызу превратиться — не зевай, не лови ртом ворон, а долби лед без роздыху, пока искры на глаз не посыплются. Нам, ледорубам, дак больше всех достается. По норме надо сделать две тони за день. Это значит, каждому ледорубу выдолбить пешней по тридцать лунок. А ежели зима малоснежна да сурова и лед до двух метров нарос, тада как? К вечеру от натуги аж глаза на лоб полезут. Глянешь на пойманную рыбу — и какому-нибудь окунишке махонькому позавидуешь: свернуться бы на снегу рядом с ним вот этак калачиком, и ни горя тебе, ни заботушки…
2
К тому времени я и сам уже повидал и испробовал немало разных крестьянских работ. Но более тяжкого труда, чем у рыбаков подледного лова, я еще не встречал. Прошлой зимой мы тремя подводами ходили на Чаны, чтобы обменять рыбешки на шерсть, холсты, веревки и всякую хозяйственную надобу. Там я и увидел все своими глазами.
Рыболовецкая бригада, одна из многих, промышлявших на Чанах, состояла из одних баб, над которыми бригадирил маленький веселый старикашка, краснощекий и с белой, клинышком, бородкой. Он в серой новенькой шубе-борчатке кружился, приплясывая, вокруг больших, закутанных почему-то во все черное женщин, и здорово напоминал шустрого воробьишку среди неуклюжих галок.
— Эх, ты, Катя-Катерина, прям не баба, а картина! — пел он тоненьким ласковым голосом и вдруг кричал, срываясь на визг. — Ты чо же, нечистая сила, от других отстаешь, лихоманка тебя задави!
Эта самая Катерина и еще несколько женщин долбили лунки. И, как я после понял, вовсе не неуклюжесть была в их медлительных движениях, в их фигурах, а непомерная усталость. Я подошел к Катерине, — это была пожилая женщина с темным, изможденным, в струпьях, видно не раз обмороженным лицом, — она и не глянула на меня, а продолжала с тупым равнодушием механически долбить лед, то поднимая пешню и откидываясь всем телом назад, то опуская ее с размаха в ледяную ямку и низко клонясь при этом всем корпусом вперед. Из лунки брызгали зеленоватые осколки и со звоном раскатывались по льду.