Светозары
Шрифт:
Я насмеливаюсь и рассказываю Марусе о горбатом старичке. Она долго смеется. Голос у нее низкий, грудной, а смех звонкий, по-детски заливистый.
— Какой там старичок! — говорит она, утирая выступившие слезы. — Крысы там шабуршат. Я вон слышу, как грызут что-то…
Мы подходим и прислоняемся щеками к шершавым бревнам мельницы. И явственно слышим шорох, возню, злобное попискивание крыс. Маруся снова заливисто хохочет, а у меня пропадает желание спросить у нее, что она чувствует, слыша посвист ветра в высоких мельничных крыльях. Сам-то я, слыша этот долгий разбойный свист, всегда представлял корабельные мачты, туго, до звона, надутые ветром паруса, бурные волны никогда не виданного мною моря…
Я
5
Маруся была высокая и сильная. Несмотря на нежное лицо с татарским разрезом длинных глаз, несмотря на стройную фигуру с тонкой талией, она не казалась хрупкой. От нее веяло здоровьем и силою.
Отец ее, Василий Чаусов, еще до войны был знаменитым на весь наш район комбайнером. Его и на фронт не брали, наложили бронь, и он оставался почти единственным мужчиной-механизатором на всю МТС. Доставалось ему, конечно, не меньше, чем тем, кто воевал. У него было пять дочерей, старшая из которых, Маруся, с малых лет была приучена ко всякой работе. Она помогала даже отцу на ремонте комбайна, а после девятого класса всю страду работала у него на комбайне штурвальной.
Жили Чаусовы, конечно, обеспеченнее многих других, и это не только потому, что дома был кормилец-отец, а еще и потому, что в семье все дети трудились с раннего детства. Это была крепкая и честная чалдонская семья, предки Чаусовых пришли в Сибирь, может быть, еще с Ермаком, и из поколения в поколение передавались здесь строгие заветы: чтобы выжить на этой суровой, неласковой земле, нужно каждодневно и много работать, нужно трезво, без пустых надежд и иллюзий смотреть на жизнь и на окружающих людей.
Маруся, как думается мне теперь, была всегда бессознательно верна этим заветам.
В этом году весна выдалась затяжная. Днем ярилось солнце, звенела капель, текли ручьи, а лунными ночами прижимал легкий морозец, сковывал ручьи, вымораживал до дна мелкие лывы, и на их месте оставался только хрусткий и бельмастый, полый внутри ледок.
Но вот наконец ударила настоящая ростепель. Дни стали пасмурными, а ночи темными, и всюду зашумели, зазвенели последние вешние воды. Ручьи и лывы больше не замерзали, в степных балках, распадках, сограх и крохотных низинках-блюдцах скопилось много воды-снеговицы, сюда стаями садились передохнуть и подкормиться перелетные утки, гуси, даже лебеди. Весна запаздывала, и птица валила валом, день и ночь шла большими табунами с юга на север, к извечным гнездовьям.
В эти прекрасные весенние вечера мы с Марусей больше всего любили бродить по берегам Горького озера. И часто уходили далеко от деревни, чуть не на противоположную сторону, где было совсем пустынно и дико. Берег здесь был обрывист, сплошь изрезан глубокими оврагами, глухо заросшими кривым тальником и густим ракитником.
И в тот памятный вечер добрались мы до этих дальних оврагов. Чудесный был вечер! И какой-то тревожный. Здесь, на земле, было полное безветрие, а по небу с юга на север все плыли и плыли рваные косматые облака, гонимые неведомой силой. Сначала они полыхали багрянцем, потом стали сизыми, а после совсем почернели и только серебрились по причудливо извивистым краям, когда в просвете вдруг выглядывала луна.
Лунный свет мгновенно преображал все вокруг. Серебристой чешуей вспыхивало озеро; сверкала и переливалась узкая извилистая лента намытой на берег селитры; словно бы выходили из темного оврага на край его влажные кусты тальника.
Непривычно сегодня как-то было, тревожно и немножко чего-то боязно. Я чувствовал, что и Марусе не по себе: она поеживалась, будто от холода, и все время оглядывалась по сторонам.
Мы шли дальше, и все круче становился берег, все глубже и мрачнее казались прорезавшие его овраги. И эта пугающая дикость влекла нас, притягивала к себе, и мы все ускоряли шаг, пока не уперлись в глухую стену обрыва, — береговая круча здесь подходила к самой воде. Она была рассечена узким, как щель, оврагом, из которого, невнятно булькая и лопоча, вытекал ручей.
Мы сели на песчаный уступчик обрыва, как всегда, подальше друг от друга, и только теперь почувствовали сладкую усталость. Незнакомое еще тревожное томление обволокло все тело, — примерно так чувствуешь себя в летний зной при приближении грозы. Еще ни облачка на раскаленном добела небе, ни малейшего дуновения ветерка, — но она уже присутствует в воздухе, гроза, она уже томит измученную плоть, и весь ты, страстно жаждущий, тянешься к ней, пугающей и неизбежной…
Мы сидели молча. У самых ног наших тускло поблескивал, торопливо бубнил вытекающий из оврага ручей. Крепкий, соленый запах озерной воды смешивался с сырым запахом песка и глины, а из темной глубины оврага напахивало талым снегом, мокрым тальником.
Полная луна на тревожном небе вырвалась из быстротечных туч, — она показалась влажной, как отпотевшая тарелка, словно бы устала бороться и отбиваться от этого несметного полчища несущихся косматых чудовищ. И как только все вокруг вспыхнуло голубым призрачным сиянием, недалеко за оврагом, должно быть, в большой лыве, страстно, призывно закричала дикая утка. Издалека, чуть слышно, отозвался ей селезень, а она продолжала звать настойчиво и громко, словно сидела на обрыве, над нашей головою.
— Боязно как-то, — передернула плечами Маруся. — Пойдем лучше домой…
И продолжала сидеть, тиская в руках белый носовой платочек, и это неопределенное «боязно как-то» совсем не вязалось с ее решительным характером.
— Пойдем, — не то велела, не то попросила она и снова не двинулась с места.
Луна исчезла, стало еще темнее и глуше. Я нашарил рукою возле себя, в мягкой и влажной глине, какие-то тугие росточки, подумал, что это оголились старые коренья торчавших на обрыве засохших кустарников, но тут же как-то догадался, что нет, не коренья это, а именно живые росточки, которые только что вылезли из земли, потому что на них ощущалась еще невысохшая глина. Я поделился своим открытием с Марусей.
— Такого не бывает, — сказала она. — Это грибы только быстро растут, да и то…
Она придвинулась ко мне вплотную, ощупывая рукой глину, а мне вдруг показалось на миг, что я слышу, как трудно, тяжко лезут из земли ростки кустов и деревьев, как там, на дне оврага, напрягаясь каждой клеточкой, пронзает толстый слой прошлогодней листвы крохотная травка-былинка, как с грубым треском разрываются на тальниках почки, выбрасывая зелено-желтых мохнатых червячков. И все эти явные и воображаемые шорохи, невнятное бормотание, постанывание, чмоканье ручья в овраге, таинственное, страстное покрякивание утки, — все это вдруг слилось в долгий, томительный звук, который, казалось, родился во мне самом, стучит у меня в висках, до звона натягивает каждую мою жилку, каждый нерв…