Светят окна в ночи
Шрифт:
Конечно, он побежал к Зифе и столкнулся с ней в дверях — она уже знала и спешила к нему.
Три дня были вечностью, но пролетели, как один миг.
Потом началась разлука, и заспешили одно за другим письма. Только и они не сумели сберечь-охранить их любовь. Бессильными оказались и самые красивые, единственные, можно сказать, слова перед искусом жизни, рассыпались, словно и не было их никогда. В душе осталась лишь звенящая, ничем не восполняемая пустота.
Ах, первая любовь! Каждого живущего на земле посетила, каждому нашептала-наобещала, чего
Но кто из знающих уклонился бы от встречи, кто из обманутых не согласился бы обмануться еще раз?
…Письма от Зифы перестали приходить за полгода до его демобилизации. Он терялся в догадках. Застревают на почте? Или кто-то зачем-то над ним зло шутит, перехватывая письма здесь, в части? Или она заболела?
Думалось о разном. Но мысли, что она полюбила другого, он даже не допускал. Такого не могло быть. Не могло, и все! Иначе мир должен был рухнуть: он просто не имел права существовать.
И когда наконец пришло письмо от товарища-сокурсника, он трижды перечитал короткую, как бы случайно залетевшую фразу: «Зифа вышла замуж за Сабира» — ничего не понял, сложил письмо и пошел зачем-то за казарму, где, отгороженные изгородью от остального леса, толпились старые елки. Какой еще Сабир? И что значит — вышла замуж? Чушь собачья! Никакого Сабира и рядом не было, так же не бывает, чтобы полтора года ждать, писать письма, а потом взять и выйти замуж за какого-то неведомого Сабира? А как же он? И зачем тогда все?
Он достал из кармана гимнастерки письмо и снова перечитал, шевеля губами как неграмотный, усилием воли пытаясь сдержать дрожь во всем теле.
Это — конец. Она его обманула. Она надругалась над ним, над его любовью, над жизнью, над самым светлым, что есть и может быть.
Он разорвал письмо на мелкие кусочки и долго старательно втаптывал каблуком жалкие обрывки в землю. А потом заплакал, давясь слезами.
Жить ему не хотелось.
…Гумера задержал ночью военный патруль на железнодорожном вокзале.
В комендатуре, куда его доставили еще с двумя самовольщиками, дежурный лейтенант оглядел Гумера с головы до ног: «Хорош гусь!» — и отправил на «губу», откуда на другой день он был препровожден в родную часть под гром и молнии собственного начальства.
Все эти дни прошли для него словно в тумане. Он плохо соображал, почти не разговаривал, часами ходил из угла в угол, когда оставался один, тупо выполнял назначенную в качестве наказания работу.
Как знать, чем бы аукнулась ему эта история, если бы попала она в холодные руки, если бы кто-то, особо не размышляющий, дал ей формальный ход! И разобрались, и поняли, и спустили, что называется, на тормозах. Но он вышел из нее опустошенным и озлобленным на весь белый свет.
О Зифе думал с ненавистью, и то, что раньше умиляло в ней, вызывало такие темные чувства, что он старался не вспоминать.
Только все в родной деревне напоминало о ней — и дом, где она жила, и улицы, по каким они ходили вместе, и дерево, под которым они когда-то впервые поцеловались, и старый клуб, где звучал ее голос, и люди, провожающие его взглядом.
И даже неразговорчивый отец обронил однажды несколько осуждающих слов о современных девушках, которые перестали чтить честь и достоинство.
Гумер с трудом удержался от резкости, но именно в это мгновение принял решение не возвращаться в Сибай, а уехать куда-нибудь подальше, чтобы с корнем вырвать из сердца опозоренную изменой любовь. Уже в поезде разговорился с попутчиком, ехавшим поступать в Магнитогорский политехнический институт.
— А что это такое? — спросил равнодушно.
— Говорят, инженеров готовят, — ответил парень уклончиво. — Мне лишь бы учиться недалеко от дома. Давай вместе, а?
Гумеру парень понравился, ехать было все равно куда, и он, не раздумывая особо, сошел на станции в Магнитогорске.
Раны затягиваются, боль забывается — все проходит, как говорил когда-то мудрый царь Соломон.
Годы побежали своей чередой, новая жизнь одаривала и радостями, и огорчениями, и в пестрой чересполосице дел и забот отошла постоянная, как зубная боль, тоска по прошлому, отошла-отпустила, но не забылась.
В снах лицо Зифы виделось смутно, словно сквозь затуманенное стекло, а руки — помнили, а губы — тоже, и он просыпался разбуженный неровно бьющимся сердцем.
Он обманывал себя — не уходила и не ушла любовь никуда, спряталась-затаилась; не смея тревожить днем, она напоминала о себе ночами, когда человек во сне бессилен и беспомощен.
«А смог бы я простить и начать все сначала?» — спрашивал он себя иногда, и отвечал непримиримо разум: «Нет, не смог бы», но шептало сердце: «Да, да, да!»
И не раз плакал постыдно во сне и просыпался от этих горьких и злых слез.
В минуты такого душевного разлада он ненавидел себя больше, чем ее, клял тот день и час, когда встретился с Зифой, безоглядно и, видимо, навсегда отдав ей свое сердце. Что из того, что появлялись в его жизни другие девушки: ни одна не задела, не зацепила; встречался, как исполнял какую-то повинность, откровенно скучал, нагоняя хмурым лицом тоску на других, а расставаясь, с тайным, болезненно-сладостным страхом ждал сна, в котором вновь возникнет смутный, размытый образ Зифы — проклинаемой и любимой, единственной и чужой, близкой и недоступной…
Если бы можно вызвать ее из сна, если бы только было возможно!
Накликал, должно, или вымолил — кто скажет? — но однажды столкнулся с ней на улице. Лицом к лицу.
Она была такой же, какой являлась к нему во сне все долгие и горькие годы. Восемь лет. Почти три тысячи дней и ночей. Сто восемьдесят тысяч минут.
Жизнь остановилась на мгновение.
— Ну, здравствуй, — сказала Зифа, и голос ее дрогнул.
— Здравствуй, — ответил он, чувствуя, как деревенеет лицо, язык, руки.