Свидетельство
Шрифт:
— Воровать? — спросил он. — В час, когда наша родина охвачена пожаром и ее земля залита кровью? Когда вражеское кольцо сжимает ее сердце? А у вас на уме одно только воровство?! Да знаете ли вы, что подлежите расправе на месте?! В течение трех часов — суд и приведение приговора в исполнение. А может, вы бы и не против? Нет, дудки! — рассмеялся он зловеще. — Вы избили троих наших ребят. Один до сих пор еще без памяти. Врач говорит: сотрясение мозга. Не-ет, голубчики! Тихо, мирно мы вас вешать не станем. Прежде мы вами позабавимся! Дуэль!
Приятелям сунули в руки по плетке. Пьяные нилашисты, столпившись вокруг и давясь смехом, глазели, как дружки лупцуют друг друга. Судьей «состязания» назначили брата Понграца. Его тоже вооружили плетью. Если зрителям казалось, что какой-то из «дуэлянтов» бьет не в полную силу, судья должен был огреть разок-другой его самого.
Вот так и перевалили они из года
— Не обижайся, кореш! — хрипели они почти в забытьи и секли, секли друг друга…
После «дуэли» арестованных отвели на чердак.
— Если вас прихлопнет здесь бомбой, — сказал им на прощание одноглазый Тоот, — радуйтесь, что так удачно перекочевали на тот свет. Стойкость! Да здравствует Салаши!
Ласло и предполагать не мог, какой страшной потерей была для немцев сдача Будапешта. Ведь сто пятьдесят тысяч солдат фашистской армии оказались зажатыми здесь в кольцо — большей частью закаленных фронтовиков… Не знал Ласло, что в Будапештском котле сосредоточено было десять испытанных в боях дивизий, что немцы рассчитывали, вывезя из города население, отобрать себе людей еще на десять таких дивизий…
Не знал Ласло и того, что значила для немцев потеря военного снаряжения, застрявшего в Будапеште в конце 1944 года. Не знал, какую силищу являла собой оставшаяся внутри кольца окружения вооруженная масса — по большей части готовых на все фашистских головорезов, грязных подонков, мутными потоками стекавшихся сюда из различных уголков Европы, предателей датского, норвежского, австрийского, венгерского и украинского народов, отчаянных убийц, чувствовавших, что им терять нечего, и готовых на все. Не подозревал Ласло и о том, какое значение придавал Гитлер Будапешту, этому форпосту «великогерманской границы», узлу шоссейных и железных дорог, городу семи мостов, с одним большим предмостьем на левом берегу великой реки, городу-крепости в общей системе фашистской обороны, возможному исходному пункту грядущего наступления. Ведь Гитлер все еще грезил сепаратным миром с Западом!
А Ласло видел только противотанковые рвы на перекрестках улиц и смеялся над ними. И не понимал значения того, что каждый угловой дом Буды, — в том числе и на его собственной улице — до отказа забит солдатами, что на каждой плоской крыше, ка каждой мало-мальски просторной площади примостилось орудие. Он просто смотрел и наивно думал: в Пеште немцы, может быть, еще и посопротивляются какое-то время, но здесь, в Буде!.. Смотрел и не видел, какая артиллерия занимала боевые позиции наверху, в Крепости, и в Цитадели, на горе Геллерта.
Он не был полководцем, а потому и не подумал о том, что после грандиозного двухнедельного броска вперед советским армиям тоже нужна передышка, а для этого армиям положено остановиться, сменить понесшие урон ударные части другими, подтянуть резервы, организовать линии снабжения, удлинившиеся сразу на добрую сотню километров.
Двадцать шестого декабря двойное кольцо вокруг Будапешта замкнулось наглухо. Два Украинских фронта протянули друг другу руки в Обуде и под Эстергомом, с обоих берегов Дуная. Немцы с отчаяния повели наступление из Задунайского края. Не жалея остатков горючего, они бросали на прорыв кольца по сто — сто пятьдесят танков ежедневно и в лихорадочной спешке перебрасывали с Западного фронта солдат и военное снаряжение. Советские армии от Нергешуйфалу до Полгарда перешли к обороне, стальной стеной встав на пути непрерывных фашистских атак, чтобы обеспечить взятие тем временем окруженного Будапешта и подтянуть подкрепления. Двухмесячная битва за Будапешт началась.
Ласло же и его «гости» рассчитывали на две недели. А про себя мечтали: два дня. И каждый вечер ложились спать с надеждой: утром придет освобождение.
Еще никогда Ласло не чувствовал такого глубокого спокойствия, такого облегчения. Еще никогда не дышалось ему так свободно, как в тот вечер, когда он узнал, что Будапешт окружен. Такого чувства не испытал он даже в тот час, когда впервые услышал отдаленную советскую канонаду. И это счастливое ощущение близкой свободы музыкой звучало в нем все два дня рождественских праздников — необыкновенно красивой и дорогой его сердцу музыкой. Ночью ему приснился удивительно хороший сон. Будто он дома, у родителей. В своей старой крохотной комнатке студенческой поры. Сидит у раскрытого окна, а за окном теплый благоухающий вечер, и над верхушками кустов во дворе красный, неправдоподобно огромный диск восходящей луны. В окно протянулась ветка акации — красивая, нежная, — и каждая ее жилка, каждый листочек удивительно отчетливо вырисовываются на круглом сверкающем лике полной луны. Наперечет
Простой, пустяковый сон — а хорошего настроения хватило на целое утро. За завтраком он даже рассказал дяде Мартону про свой сои.
— После-то я так и не знал счастья, — проговорил Ласло невесело. — А ведь через год мне уже тридцать. Вот и прошла моя юность. Было мне только пятнадцать, когда арестовали отца. Не за политику. Хотя, если вдуматься поглубже — за нее. Изобрел он одну вещь, а немцам не понравилось это изобретение. Хотели попросту убрать его с дороги. Выдумали там всякие обвинения, В первой инстанции осудили на три года, во второй — оправдали, выпустили, сказали: простите — ошибочка произошла. Хотели таким путем отбить у него охоту к изобретательству… Вот тогда-то я познал, что значит «общество несправедливости». А я был полон желаний, планов, хороших, чистых мыслей. Огорчился, озлобился — трудно словами передать… В школе я был первым учеником, но папеньки и маменьки самых тупоголовых балбесов, которых я «репетировал», говорили со мной свысока и, приглашая к обеду, сажали в самом конце стола. «У него отец в тюрьме», — поясняли они. Я давал уроки: одному за обед, другому — за ужин; гонорара за третьего ученика мне хватало на плату за учебу, на трамвай, на учебники. Любой из моих учеников, самый тупой неуч, значил в обществе куда больше, чем я. Ведь они были детьми господ, следовательно, рано или поздно и сами должны были стать господами. И они стали ими: офицерами, чиновниками министерства, помещиками. Часто я думал о том, что лучше всего мне было бы умереть. Мне была противна жизнь, полная лжи и предательства. И сколько в ней несправедливости! Как, например, мы влезли в войну? Народ обманули, опоили ядом антисемитизма и, продав, как убойный скот, погнали на бойню. И люди, глупые, шли на свою погибель… Потом я целый год был без работы. Пока кто-то не подсказал мне: места учителя не жди, у тебя плохая аттестация, ты — «неблагонадежен». Да, я и сам знал, что для них я — неблагонадежен. Но одно дело знать, и совсем другое — когда на тебе клеймо поставлено. Ну что ж, стал я после этого неблагонадежным окончательно. Бунтарь-горлан, пусть и с петлей на шее… Потом уже повстречал я людей, которые боролись против того же зла, что и я. Тогда-то и научился бороться, как они, эти люди…
Так Ласло и Андришко открылись друг перед другом. И даже Андришко, старый закаленный подпольщик, был рад, что не надо больше таиться хотя бы перед товарищем, что можно сбросить маску — самое тяжелое бремя подполья. Имени своего настоящего Андришко, разумеется, не назвал, а Ласло не спрашивал, хотя и не утаил старик, что никакой он не трансильванец, а ноградский, из Шалготарьяна. Рассказал Андришко и о жизни своей в эмиграции, о том, как его схватили нилашисты, как несколько недель кряду пытали, добиваясь признания, прежде чем отвезти в тюрьму на проспект. Маргит. На его долю выпало быть очевидцем казни товарищей. Он ждал суда, хотя знал, каков будет приговор. Но тут вдруг прошел слух, что тюрьму эвакуируют в Шопронкёхиду…
Андришко говорил негромко и все улыбался, словно сам дивился таким далеким уже событиям…
…В последний день, — продолжал он свой рассказ, — вдруг понавезли к нам много «новеньких». Из Пешта, из других мест. В нашей камере общество образовалось самое «аристократическое»: был, например, обер-лейтенант Каснар, было еще двое армейских офицеров. Они вроде сперва дезертировали, потом создали группу Сопротивления, организовывали побеги из гетто. Когда тюрьму эвакуировали, они опять оказались вместе со мной. А я все это время помышлял о побеге. И до чего только не додумается человек в такие минуты. Самые невероятные мысли приходят в голову. Гнали нас в Кёхиду пешком: то ли вагонов арестантских не хватало, то ли еще почему — не знаю. Идем мы по проспекту Маргит, а я все думаю — как в поезд посадят, можно уже по мне и заупокойную служить. Было нас человек пятьдесят, но зато конвоиров — целый взвод. Вдруг вижу — обгоняет нас трамвай. Я иду крайним в колонне. Народу на улице — раз, два и обчелся. А навстречу другой трамвай. Я раз — и проскочил перед самым трамваем. Охранники уже не успели перебежать линию — пришлось им ждать, пока все три прицепа проследуют. Забегали, закричали, вчетвером искать бросились, да только искать-то стали на другой стороне улицы. А я на буфере встречного трамвая примостился — как пацаны-сорванцы делают. — Дядя Мартон весело рассмеялся. — Потом-то они заметили, но у меня уже метров пятьдесят в выигрыше было, спрыгнул я с трамвая да в какой-то большой-пребольшой дом! «Только бы проходным оказался!» — думаю. Так и есть! А неподалеку, я помнил, один товарищ старый живет. Ну, этот вот — электромонтер… Так-то все было. Потом уже меня сюда «на пенсию» перевели!